Струве рассмеялся: это теперь, так сказать, — «апостериори» понятно. Черт знает что! Вроде бы претендуешь на знание физиогномистики и считаешь, что накопил в этом далеко не простом деле огромный опыт, а на поверку получается реникса какая–то! Физиономия трактирного полового, а мыслит забавно. Диалектически мыслит. Ах, Крупенский, Крупенский… Жаль тебя… Шансов на успех в Крыму мало — один на миллион. Ну а с другой стороны, здесь, во Франции, и этого шанса нет. А там, в Крыму, он, глядишь, взметнется в последнем полете и обретет себя и, уж если придется уходить из жизни, уйдет на крыльях. Конечно, это будут черные крылья. Скольких он успеет замордовать, запороть, повесить и расстрелять. Рабочих и всяких прочих… Струве подумал было, что ему, хотя и бывшему, но марксисту, такие мысли не к лицу, но потом вздохнул и сказал вслух: «Химера, все химера. Сами себе придумываем всякую чушь и верим в нее, и повторяем, как молитву, а ведь нет ничего на самом деле: ни чести, ни совести, ни долга. Выгода есть. Сиюминутная, как правило, а у тех, кто похитрее, — однодневная, и редко у кого более долгая. Вчера он, Струве, был марксистом, и за ним следили люди начальника русской заграничной агентуры Гартинга, сегодня он верный пес генерала Врангеля и сам следит за марксистами и немарксистами, за всеми врагами издыхающего режима. Диалектика! Увы…»

Рядом покачивался старик с вислыми усами и прямой спиной отставного военного. Он брезгливо отодвинулся от Струве и сказал: «Эти русские — выродившиеся психопаты, они поедают наших цыплят и свежую баранину. Все дорожает по вине Чичерина и Ленина. Вот что я думаю».

У Крупенского денег не было даже на конку. От Пер–Лашез до улицы Кювье, где он снимал мансарду в старом полуразвалившемся доме, напротив зоологического сада, он шел пешком. Он шел и думал о том, как переменчива жизнь и судьба и как она, в сущности, зла и своенравна. Ему теперь сорок лет. Он родился в восьмидесятом, в Кишиневе. Его отец, предводитель дворянства и камергер, дал ему вполне пристойное воспитание, определил в Академию художеств. Матушка любила живопись и была убеждена, что акварельки десятилетнего Вовы — верх совершенства, а он и в самом деле любит краски, он понимал их язык, он умел с их помощью выражать свои самые, как ему казалось, сокровенные мысли. Казалось… Позже, в академии, он понял, что если и отпустил ему господь бог нечто, то уж никак не талант, а в лучшем случае то, что именуется скромным словом «способности». Он это скоро понял. Ведь рядом с ним однокашники расплескивали по холстам удивительные краски. Да вот хотя бы Сережа Марин — друг детства и юности, которого так любил и ценил профессор Ефим Ефимович Волков. Все отпустила природа Марину: верный глаз, твердую руку и то, изначальное, от бога, чем обладали, наверное, самые великие — от Леонардо до Сурикова и Врубеля. Сгинул Сережа, исчез после громкой выставки здесь, на Монмартре. Сплетничали, что Марин замешан в какой–то афере большевиков, но в это было трудно поверить. Марин и политика… Нет, невозможно…

Крупенский кивнул консьержке, торопливо поднялся наверх. Комнату свою он не запирал, красть у него было нечего. Вытащил из тумбочки початую бутылку самого дешевого коньяка и кусок засохшего сыра, налил в давно немытый стакан… За успех… А будет ли он? И ехать ли к Врангелю? А если это последний шанс? Нет, единственный! Он вспомнил: в Петербурге, в 909–м, осенью, он шел по Астраханской, на Выборгской стороне, шел на Сахарный, к любовнице. Она была простая швея, но красивая и ядреная, а он в женщинах больше всего ценил страсть и умение, не страдал в этом смысле сословными предрассудками. У дома № 25 его остановил сильный взрыв в одной из квартир второго этажа. Через минуту на улицу выскочил молодой человек с опрокинутым лицом и полоумными глазами. Крупенский подставил ему ножку — так, по инерции, чисто интуитивно догадываясь, что стал свидетелем террористического акта или, как это тогда называли, «акта революционного правосудия». Террорист грохнулся на булыжную мостовую лицом вниз и остался лежать. Из–под головы растеклась лужа крови… Через два часа Крупенский узнал, что этим взрывом был убит начальник Санкт–Петербургского отделения по охранению общественного порядка и безопасности полковник Сергей Юрьевич Карпов. А задержал он, Крупенский, члена партии эсеров Александра Ивановича Петрова. Все эти подробности ему выложил, улыбаясь не к месту и не ко времени, благообразный, похожий на преуспевающего финансиста, Курлов, товарищ министра внутренних дел и командир отдельного корпуса жандармов.

— Знаете, молодой человек, — сказал Курлов, — отчего это все произошло? Если хотите, от бездарности нашего аппарата. Мало толковых людей, еще меньше образованных. Вы художник?

— Да–а, ваше превосходительство.

— Идите служить к нам.

— Н–не понимаю, — растерялся Крупенский. — Как же это?

— Да уж так… У вас рефлекс, реакция… Как Петрова–то? А? Тут и опытный филер спасовал бы. Пока то, пока се. А вы — р–раз. Плюс образование, воображение, нюансы… Так что же?

Может быть, он был авантюристом? Он согласился.

…Выпил коньяк, откусил сыр и тут же, сморщившись, выплюнул. Когда приходил к Нюре — так звали швею, — она его водкой угощала и сама пила, чтобы не было стыдно. Потом раздевала его, а сама оставалась в чулках и туфлях. Не лишена была своеобразной эстетики. А еще говорят, что женщины из народа в любви, как утюги чугунные. Это неправда, это поклеп на женщин из народа. Уж он–то знает…

Он снова выпил. Что же делать? Соглашаться? Подумай, подумай, подумай… Главную роль играть не дадут. Смешно. Климович и сам с усам. Значит, вторые роли. Но разве на вторых ролях не может умный человек обеспечить себе главное в жизни? А что оно, главное? Да деньги, черт побери. Все остальное — поток мутных слов. И те и эти произносят слова о родине, свободе, вере и верности, а все упирается только в деньги. Дензнаки: фунты, доллары, франки, динары, пезеты, кроны и как их там еще… Чем больше, тем лучше, остальное — для идиотов. А так ли это?

25 июля 1918 года Екатеринбург был взят от большевиков войсками Сибирской армии и чехами. Он встретил эти войска у дома инженера Ипатьева. Он сказал казачьему офицеру, который спрыгнул с взмыленной лошади: «Государь император и вся августейшая семья расстреляны здесь, в ночь на семнадцатое. Мы пытались их спасти, мы не смогли».

В комнате первого этажа, у восточной стены, они преклонили колени, и он негромко начал: «Упокой, Христе боже, души раб твоих». Все подхватили. Под сводчатым потолком глухо разнеслась «Вечная память».

Господи, зачем же это все, если нет чести, нет верности, нет долга и нет любви? Он сжал голову руками, она лопалась, она раскалывалась на куски, его несчастная голова. Он застонал, потом закричал, как раненый зверь, словно этим криком хотел выплеснуть из себя мутную жижу, которая душила его.

В назначенное время он подошел к обелиску на площади Согласия и осмотрелся. У ворот сада Тюильри стоял Струве. Он играл тростью и провожал явно заинтересованным взглядом каждую проходившую мимо женщину.

«Талант чертов, — лениво, без раздражения подумал Крупенский. — Кто их, этих рамоликов, этих мастурбаторов восьмидесятилетних, поймет. То они долдонят об умирающей отчизне, то с трудом удерживают в брюках прыгающую плоть». Он «подошел к профессору и снял «котелок»:

— Я тщательно все обдумал. Я согласен. У кого я должен получить директивы?

— Вот пятьсот франков. — Струве протянул конверт. — Считать не трудитесь. Конверт запечатан. Сегодня же выедете в Гельсингфорс. Вас встретят и переправят в Петроград надежным путем. Все инструкции вы получите на месте, у нашего резидента.

— Не проще ли сначала в Константинополь, а оттуда в Крым? — удивился Крупенский.

— Такова воля правителя, — сказал Струве. — Эта «шелковка» удостоверит вашу личность, цель вашей миссии. — Струве протянул Крупенскому лоскуток материи. — Подписана Маклаковым, вы знаете, это полномочный представитель крымского правительства. И Ладыженским, это начальник разведки. Если у вас нет вопросов, честь имею. — Он приподнял шляпу и зашагал, не оглядываясь.

×
×