— Дурак ты.

— А ты лакей! — привычно окрысился его собеседник. — Свалить пороху не хватает, вот и проваляешься всю жизнь, как свинья, в этом болоте, будешь рекламировать его иностранцам да стучать на них своему полковнику. Не так?

— Так ли, не так—не твоего ума дело теперь, Костя. Я иностранцам к себе в душу лезть никогда не позволял. Наговорились, слава-те, Господи, наобсуждались...

— Я и уйти могу.

— Сиди, дурила... Налей-ка и мне. Ферапонтово помнишь? Ящик в день, а? Тогда вкуснее казалось.

Всеми силами пытался Марк в тот вечер умаслить пожилую заслуженную женщину, исхитрился даже до таблички «НЕ РАБОТАЕТ, СТУЧИТЕ» под кнопкой звонка. Стучать стучали, но и на кнопку жали, на всякий, видимо, случай, с утроенной энергией.

Народ собирался разношерстный. Впрочем, так уж повелось на этих—увы, через несколько лет полностью прекратившихся за отсутствием отъезжающих—вечеринках. Близкие друзья перемешаны со школьными приятелями, вытертые джинсы—с костюмами-тройками; записные антисоветчики чокаются, коли уж оказались за одним столом, с помалкивающими членами партии—всех уравнивает отъезд. Часам к семи виновник торжества уже смотрел гоголем, даже с некоторым высокомерием счастливца. А в половине восьмого явилась-таки Света Ч., настал черед слегка возгордиться Марку — барышня из хорошей семьи, при кольце с сапфиром; от портвейна морщится, принесенное же с собою сухое отпивает с безупречной грацией—затмила, положительно затмила всех своих соперниц.

— Значит, из Москвы ты завтра самолетом в Вену? И сколько там проторчишь?

В глазах лысоватого Ленечки Добровольского, аспиранта Института проблем не то мирового коммунизма, не то международного рабочего движения, светилось, помимо иных чувств, жуткое любопытство. Отъезжающего за границу по израильской визе он, как и Света, как и большинство остальных, сподобился лицезреть впервые в жизни.

— Послезавтра,—авторитетно отвечал Розенкранц,—послезавтра в Вену, а там буду дожидаться визы в Штаты.

— И долго?

— Умные люди говорят: месяца три. Ну, в Израиль-то можно хоть на следующий день отправиться, в киббуце апельсины выращивать, но это,

Ленька, не для белого человека. К тому же там воевать надо. Нет, вот доберусь до Нью-Йорка, выйду на главную площадь и заору во всю глотку: СВОБОДА!

— Да нет в Нью-Йорке главной площади,—вставил шпильку Марк.

— Ну, на любую площадь. Главное—крикнуть. Хватит, всю жизнь молчал. Найду работенку, определюсь в небоскреб какой-нибудь в Манхэттене, буду по ночам из окошка квартиры Америку обозревать. Знаю, Ленечка, вижу—у тебя уже губы складываются в слово «безработица». Херня это все. Нет никакой безработицы, надо только голову иметь на плечах. На худой конец буду на гитаре играть в нью-йоркском метро. Все лучше, чем тут прозябать. Я же всегда говорил и еще раз повторю, что дурное в этой стране правительство, глупый народ и скверный климат...

— Ну-ка без политики, Костя,—велел Марк.

Ломятся в комнату с мороза новые гости, каждый вырывает еще несколько минут из этого несуразного прощания. Скоро Иван явится, и Андрею надо налить, да Глузмана расшевелить не грех. Три, четы звонка, грохот кулаков в дверь — и впрямь Иван с очередной подружкой.

— Эх, незаменимый сотрудник,—с порога Розенкранцу,—значит, все-таки линяешь? На кого покидаешь, задница? Кто же нам, болезным, будет теперь Галича распевать? А с английского кто будет переводить Молчишь?

Иван—человек состоятельный, щедрый, неразборчивый. Где-то в глухом уголке Сибири горюют без сына старики-родители, второй секрета обкома партии и заведующая кафедрой научного атеизма в Красноярском университете, сам же он промышляет отнюдь не только «наукой», как торжественно величает свои изыскания с лазерами за счет Министерства обороны... И вот уже появляются из его неподъемного портфеля две бутылки коньяку, пакеты и пакетики, вымуштрованная Ирочка отправляет на кухню, одну из бутылок заграбастывает Паличенко—небездарный лирик, он славится больше сноровкой по части открывания спиртного своими крепкими желтыми зубами,—и склоняется Иван над столом, плеща по всем разнокалиберным рюмкам без разбору: товарища навеки провожаем, милые вы мои, давайте хоть надеремся напоследок. Словом, вечер только начинался, и беспокоили Марка разве что утиные шаги соседки в коридоре. Но если совсем честно — кое-кто из гостей его тоже беспокоил, было такое. Ибо на вечеринке уже намечалось некоторое расслоение на публику симпатизирующую, завидующую, и негодующую и осуждающую — с первых минут Костин школьный приятель Сашка Морозов сидел в своем углу сгорбившись, поджав губы. Теснота ли в жилищах тому виной или другие культурные традиции, но на русских вечеринках не расхаживают по дому с коктейлями, а просиживают чуть не все часы за общим столом—больше условий для дружеского единения, а в компаниях же случайных—для скандала, несмотря даже и на то, что времена Достоевского давно миновали, а может, и не было их никогда вовсе.

— Уезжаешь,—протянула Инна,—а мы вот остаемся.

— Никуда он не уезжает,—прервал Андрей свою приятельницу.

— То есть как?

— Я вчера сидел у себя в дворницкой, размышляя, — пояснил Баевский,—и понял или, лучше сказать, осознал, что не существует на свете никакой заграницы. Ни Вены, ни Нью-Йорка, ни Тель, можно сказать Авива. Просто существует в ГБ специальный и довольно обширный подвал. Отправляющихся якобы за границу сажают туда на инструктаж. Особо упорных, впрочем, бьют. А потом выпускают, чтобы они делали вид, что вернулись, и рассказывали нам всякие байки.

— Я не вернусь,—тихо сказал Розенкранц.

— Значит, так и сдохнешь в подвале.

— Откуда же берутся вещественные доказательства?—Ленечка Добровольский, поддерживая немудреную шутку, потеребил себя за лацкан кожаного пиджака, махнул рукою в направлении стоявшего у окошка проигрывателя. — А?

— Из подпольных мастерских. Русский народ, как известно, сумел подковать даже механическую английскую блоху...

— Так, что она прыгать перестала.

— Отстань. Лучше признайтесь, кто-нибудь из присутствующих офицеров видел заграницу? Выяснилось, что Добровольский ездил на семинар по проблемам марксизма в Варшаву, Света же в прошлом году отдыхала в Болгарии, на Золотых Песках.

— Тоже мне заграница,—отмахнулся Андрей.—Можно считать, никто. Теперь сообразите: если выйти на улицу и опросить человек двести подряд, что они скажут? Из двухсот, дай Бог, один найдется. Да что стоит нашим чекистам обработать эти несчастные полпроцента населения? Вон в тридцать восьмом году обвиняемые сами себе смертной казни просили у трибунала, а вы говорите—заграница.—Он перевел дыхание.—Но и отсутствие заграницы, господа,—лишь частный случай. На свете вообще нет и не было ничего, кроме советской власти!

Тут он быстро понес какую-то—довольно, впрочем, связную—белиберду о том, что летосчисление мира начинается с 25 октября 1917 года, до этой же даты была тьма и дух Ленина носился над водами.

— И сказал Ленин: да будет народный комиссариат просвещения! И стал народный комиссариат просвещения. И увидел Ленин, что он хорош. И отделил Ленин его от карательных органов и назвал его Советом депутатов, а органы безопасности назвал ЧК. Луначарский же был хитрее всех зверей полевых. Ему-то и поручил Ленин написать мировую историю до семнадцатого года и изготовить всякие археологические...

Марк снова ушел открывать дверь и вернулся с двадцатилетним Владиком, беспокойным и растрепанным молодым человеком.

— У меня знаете какие новости!—бухнул тот немедленно.—Только что по Би-Би-Си... а днем я сам ездил, сам видел... такие новости, ух! Ночью на Новодевичьем монастыре... надписи... эмалевой краской... буквы в полметра... Все видели! Тысяч пять, наверно, и иностранцы, в общем, такая вышла удачная акция протеста, молодцы ребята...

Собравшиеся недоверчиво зашевелились.

— Ша, Владик,—сказал Иван.—Частишь. Поясни народу, что за надписи, откуда. Без твоей оценки происшествия мы, полагаю, обойдемся. Тем более сегодня такое правило—без политики. Уважай хозяина, Владик.