— Ну и ну!—смеялась Клэр.

—Отчего ей Аэрофлот не заплатит?

— Долго,—пояснил Марк,—да и денег дадут рублей шесть. Я такие бумажки часто выдаю. Произведет впечатление?

— Конечно.—Клэр лихо расписалась.—Кириллица в особенности.

— Я еще печать поставлю. Диана была права—боится наша Люси, как заяц. Даже в Аэрофлот протестовать не пошла. У нее родная сестра где-то в Белоруссии.

— Коганы же не боятся.

— Они из Польши уехали, в смысле, теперь это Польша. А Люси наоборот—была Польша, стал Советский Союз. Вот она и трепещет. Думает, что кому-то нужна. Я с тобой, распустился, все власть ругаю, а на самом-то деле, кто спорит, гораздо все мягче стало.

И была Армения. Черноглазая, черноволосая, чуть усатая Аник стояла на обрыве у недавнего памятника жертвам резни тринадцатого года. Наклонные плиты грозового бетона сходились к центру, образуя подобие распускающегося, а скорее увядающего цветка. Текст молодой переводчицы был, разумеется, казенный, напичканный дурацкими русицизмами. До поры до времени барабанила она его с такими знакомыми Марку старательно-равнодушными переливами служебного голоса. А поди ж ты, под конец и ее проняло, и слезы на глазах показались—и даже привычный московский переводчик вздохнул.

— Видишь,—шепнул он своей подруге,—а мы спорим, кто несчастнее.

Лежали в музейной витрине раскрытые фолианты шестого века. Раскрашенные фигурки на пожелтевшем, потрескавшемся пергаменте вздымали огромные луки, в скорби охватывали руками большие головы, рядками молились в темных церквушках при сальных свечах. Каменные орлы с отбитыми крыльями. Голые стены, прохладная теснота эчмиадзинской церкви. Старуха в черном замерла на коленях, уставившись в сияющую прорезь окна. Праздные американцы щелкают фотоаппаратами, озаряя церковь до самого купола, и профессор пробует ногтем коричневый камень—когда-то бывший нежно-розовым туфом армянской столицы. И мистер Грин, одержимый идеей поскорее спустить свои двести пятьдесят рублей, переминается у киоска, прицениваясь к штампованным алюминиевым крестикам, роется в открытках, и, когда засовывает толстую их пачку в нагрудный карман, смиренно смотрят оттуда золотисто-черные очи Богородицы.

А о чем же говорят мои Марк и Клэр, спрятавшись от остальных за колонной?

— Thou hast ravished my hart, my sister, my spouse,—медленно произносит Марк на чужом языке,— thou hast ravished my hart with one of thine eyes, with one chain of thy neck. Now fair is thy love, my sister, my spouse! How much better is thy love than wine! And the smell of thy ointments than all...than... than all spices...[7]

Глава третья

— Да, ночи здесь холодные,,—согласился Марк,—климат-то континентальный. Но знаешь, Гордон, кого мне сейчас жалко больше всех?

— Дантиста? Или Грина?

— Нет, администратора самаркандской гостиницы. Знай она, что мы прилетим только утром, заработала бы за эту ночь сотню с лишним. В холле-то, небось, десятка два командированных, и всякий был бы ей счастлив всучить свою кровную десятку. Диалектика!

В маленьком зале ожидания для иностранцев при ташкентском аэропорту скучали все тринадцать путешественников, дожидаясь своего отложенного до трех часов ночи рейса. Впрочем, четырнадцать — брат Когана, Моисей Хаймович, приехал их проводить да так и застрял, безостановочно разговаривая по-еврейски со своими заокеанскими родичами. Все трое то взахлеб хохотали, то надолго замолкали, однажды американский Коган принялся громко всхлипывать, а Сара—вытирать ему слезы бумажной салфеткой. Митчеллы, Уайтфилды да неизменная Клэр лениво разговаривали, остальные подремывали или просто томились, развалясь в потертых рыжих креслах. Не теряла времени даром только неутомимая Хэлен, и тут сосредоточенно рывшаяся в АПНовских брошюрках.

— Кстати, Берт, коли вам интересно, как раз в Ташкенте мы восемь лет тому назад с Иваном познакомились. Он тебя не разочаровал?

— Ничуть. Скорее, как говорится, превзошел все ожидания. Только что он нервный такой? Ты бы видел, как он вздрогнул, когда мы его нагнали на Красной площади.

— Он с апреля месяца не в себе, — вздохнул Марк.

Восемь лет назад, да, летом было дело, забрели они с братом Андреем среди ночи погреться на городской почтамт, стрельнули там курева у московского хромого паренька, хладнокровно читавшего свой «1984» на английском языке за казенным столиком. Впрочем, на почтамте было совершенно пусто, не было ни единого претендента сочинять за оным столиком письмо или телеграмму. Умный, болтливый и самоуверенный Иван пришелся ко двору. С ним в конце концов было много веселее, чем с грустноватым Андреем, да и поездка приобрела известную лихость «Мистер Истомин», как он тогда представился, взял на себя все дальнейшие заботы о ночлеге, и даже остаток той ночи все трое провели отнюдь не на почтамте, а в каком-то довольно чистеньком домике при турбазе. А когда на следующую ночь их оттуда благополучно выставили, администраторша стараниями Ивана постелила им прямо в саду на дощатом помосте—-и девятнадцатилетний Марк навсегда запомнил ночной азиатский холод и странно близкие звезды, мучительно светившие сквозь виноградную листву. Вечерами на железнодорожных путях Иван ухарски расспрашивал рабочих, куда и когда отправляются товарные поезда. С душераздирающим лязгом трогались составы, и ликовали на каких-то бетонных блоках безбилетные московские студенты. «Что загрустил, - писал много позже Андрей, — и отчего продрог в восточном сне, в его истоме крепкой? По всей империи болотной ветерок размахивает серенькою кепкой. А здесь, где кошка по уступам крыш могла бежать до самого Багдада, замешана предательская тишь на шелесте ночного винограда. Прислушайся к дыханью тополей—на этот вечер прошлое забыто. Ночь наступает глубже и быстрей, чем остывают глиняные плиты. Еще земля в руках твоих тепла, покуда черный воздух спит и стынет, и лунный луч — железная игла — легко скользит по темени пустыни. Вернется жизнь оплывшею стеной, и щебетом скворца, и нищею листвою пристанционною, и улочкой кривой, а повезет—и ручкою дверною, и жарким очагом... а ты все плачешь: «мало», выходишь из ворот и таешь вдалеке, и только привкус ржавого металла горит на пересохшем языке...»

— Отличные лирические стихи, — одобрил Гордон, — и ты их Марк очень даже неплохо перевел.

— Вся музыка пропадает, — сказал Марк не без гордости за брата. —Клэр может их гораздо лучше оценить.

— И вообще,—добавил Гордон,—как приятно, что есть на беле свете поэты, художники, музыканты. Такое, понимаешь ли, бескорыстное, Богом избранное племя. Мы занимаемся грязной работой, вкалываем, детей рожаем, о политике базарим, а они раскатывают по миру и что-то такое трогательно-непонятное нам, простым смертным, сочиняют. Возьмешь перед сном книжечку в руки, пролистнешь—и прямо стыдно от собственной тупости...

— Ну что ты несешь! — Диана покраснела.

— Шучу, дорогая.

Чтобы заполнить опасную паузу, Марк спросил у профессора, как ему понравился Ташкент, в ответ же услыхал, что для города, на девяносто процентов разрушенного землетрясением, он выглядит совсем неплохо.

— Ценю твою вежливость, Берт.—На Гордона явно напал приступ мизантропии. — Но неужели ты всерьез? Я вообще не понимаю твоей системы скидок. Мы же не в третьем мире, профессор! Мы во второй сверхдержаве нашей старушки-планеты. Они в шестидесятом году собирались нас за двадцать лет догнать и перегнать по всем статьям. И впрямь по вооружению уже нам на пятки наступают. Раскрой глаза, Берт, у нас на социальное пособие лучше живется, чем здесь среднему рабочему, не видишь, что ли?

— Ну, — начал профессор, — без скидок никак не обойтись. Мы в войну двадцать миллионов человек не потеряли... и климат у нас...

—Да не о том ты, Берт,—перебила его Руфь,—просто у нас есть дурная и высокомерная привычка сравнивать все самое лучшее в Штатах с самым плохим за границей. Ты меня извини, Гордон, но мне эти ташкентские жилые кварталы при всей их тошнотворности все-таки симпатичнее наших трущоб. А о нашем метро ты забыл?

×
×