— Странные вещи творятся с русскими городами,—сказал Марк.— Ты же знаешь, Пушкин был влюблен в Петербург, а потом, с легкой руки Гоголя и Достоевского, перешел он в разряд городов неуютных, давящих, фантастических. Ездили в Москву насладиться теплотой и гостеприимством. А теперь все мои друзья говорят, что в Ленинграде им дышится куда свободнее.

— Не так уж и странно, милый. Вы от Москвы почти ничего не оставили.

— Не мы, а они,—уточнил Марк.

— И потом, здесь у меня то же чувство, что было в Помпеях. Жизнь ушла, остались символы исчезнувшего государства. И грустно от этого, и... тепло как-то...

— Правда.

Надо бы вернуться в гостиницу, а сил нет. Нет сил пережить еще одну осторожную ночь, шорох шагов в коридоре, алый огонек сигареты, нежность и тоску. Ночь светла, свободно течет Нева, безразличная к тому, что ее заковали в гранит, и чайки кричат о своем... Ночи еще светлы, еще проплывают в померкшем, смертно чистом воздухе петербургские призраки — не здесь ли проходили они с Натальей, и тоже стояла последняя ночь холодного мая. В рассеянном сизоватом освещении река играет бензиновыми бликами, бьет волнами в осклизлые, обросшие мохнатыми водорослями ступени, грузная чайка чистит клюв на спине бронзового льва с сердито-обиженной мордой.

«Еще грохочут поздние трамваи, и мост дрожит под тяжестью стальной. Я выпрямляюсь в рост, не узнавая ни города под белой пеленой, ни тополя, ни облака. Давно ли тянулся ввысь желтоколонный лес и горсточкой слезоточивой соли больные звезды сыпались с небес? И снова сердце к будущему глухо—пульсирует прошедшему в ответ, и до утра воркует смерть-старуха, и льет земля зеленоватый свет...»

— Что с ним теперь будет, Марк?

— Ничего хорошего. Надо молиться, чтобы его в психбольницу не посадили. Лагерь все-таки лучше.

— Неужели его оправдать не могут? Это же шутка, его роман!

— У коммунистов плохо с чувством юмора, дорогая. Его могло бы спасти слезное покаяние, статья вроде той, что ты читала, только от первого лица. Но не пойдет он на такое. Отец, может, будет его уговаривать... а может, и нет... Кстати, раз уж ты расхрабрилась взять письмо от Натальи, сунь в тот же конверт его собственное заявление для прессы. Он его мне прислал на всякий случай.

— Не повредит это ему?

— Может быть. Но откуда у меня право за него решать? Ночь прошла самую темно-серую точку, и небо над Васильевским островом начало чуть заметно розоветь. Первый скворец запел в листве, и другой ему отозвался.

— Ты бы лучше обо мне подумала,—сказал Марк деланно сердитым голосом.

— Выпей,—он достал из сумки бутылку, заткнутую хлебным мякишем,—выпей. Ну, что ты плачешь?

— Я... я не плачу. Так получается. Страшно.

В расходящийся пролет моста медленно поползла темная громада корабля. Из-за разведенных мостов в гостиницу уже было не попасть. А над городом снова густел туман, и когда Клэр с Марком, промерив шагами весь Невский проспект, добрели до Московского вокзала, опять посеял противный холодный дождь. В зале ожидания даже подоконники были забиты сонным народом, путешествующим кто по своей, а кто по казенной надобности. Но на втором этаже оказалось чуть просторнее и буфет был открыт.

— Вот тебе, дорогая, и подлинная экзотика. — Марк отхлебнул из картонного стаканчика свой едва теплый, припахивающий цикорием кофе.—Знаешь, сколько я в юности перевидал таких вокзалов.

— Руфь бы сказала, что и в Нью-Йорке спят на скамейках.

— Да. Слушай, хочу спросить тебя...

— Понравилось ли мне в России?

— Нет, попроще. Что тебя поразило больше всего по приезде в Москву? В самый первый день?

— Об этом книгу можно написать, милый. Наверное, бедность меня больше всего потрясла. Ты пойми меня правильно, в Южной Италии есть совсем нищие деревни, да и Ирландия—не Пятая авеню. Но я же читала много, фильмы смотрела, на выставку в Монреаль ездила. Космонавты, заводы, новостройки. И вдруг видишь, как люди плохо одеты. Какие одутловатые женщины, обшарпанные дома, убогие витрины. И солдаты— я их в первый день в Москве увидала больше, чем за всю свою жизнь.

— Совсем ничего не приглянулось?

— Не знаю. Я в такой ужас пришла, все это начало рассеиваться только в Закавказье. И чем дальше—тем больше. Там тоже не Америка, но все-таки жизнь какая-то есть. Хоть лозунги и те же. Ты их всегда так смешно переводишь?

— Стараюсь. Чем больше я их переведу, тем полнее у моих клиентов будет представление о советской власти. Ты знаешь, ведь это, помимо всего прочего, еще и крайне глупая власть.

За окнами вокзала играла заря, дождь утих, а что-то все удерживало их в душном зале ожидания, где не было ни каменных ангелов, ни бронзовых львов, ни оштукатуренных кариатид, ни всей несказанной прелести белых ночей,—одни усталые человеческие тела, разбросанные как попало на цементном полу и на фанерных скамейках, да плотные, черные, пахнущие потом очереди у билетных касс.

— Скоро сведут мосты. Ты чемодан успела сложить?

— Когда?

— Значит, пора. К вечеру уже оба будем дома.

Они вошли в вертящиеся двери гостиницы, куда тонкой струйкой вливался поток таких же любителей белых ночей, а через два часа под пение птиц и кошачьи шаги дежурной по этажу застрекотал походный будильник. Марк остановил его—и больше не стало времени смеяться, плакать, обмениваться клятвами и поцелуями.

— Что тебе подарить?

— Уволь.—Он замотал головой.—Вполне достаточно натасканного вчера ко мне в номер остальными. Уволь.

— Это смешно, милый, Я навезла зажигалок, шариковых ручек, значков, джинсы новые захватила—твой, кажется, размер. Мне говорили, их тут можно выгодно...

— Брось ты свои американские штучки. Я, может, по вашим понятиям и беден, но горд. Вези все обратно. Вот таблетка успокаивающего мне бы не повредила. — Он облизал пересохшие губы. — Слушай, у вас в штате есть смертная казнь?

— Отменили,—рассеянно сказала Клэр. В чемодан поочередно летели: лилово-серое платье, в котором она была тогда у моря, черный свитер с дыркой от сигареты на груди—память о Тбилиси, драконы, переложенные какими-то полотенцами и блузками. Мелькали вещи, сыпались в чемодан, и номер постепенно приобретал свой исконный нежилой вид. Только букет астр продолжал топорщиться на столе.

— Погоди, отчего ты спрашиваешь?!

— Солнце восходит.—Марк сощурился.—Я так люблю утреннюю зарю где-нибудь в средней России, на берегу реки, когда туманно, и пахнет мокрой листвой, и обидно, что не знаешь названий всех этих птах, которые распевают в ивах, я же человек городской. И казнят на рассвете. Будят засветло, выводят в холодный двор... Или уже нет? Двадцатый век, все упростилось. «Тьму в полдень» помнишь?

— Как не помнить!

Кое-как собранный чемодан уже переполнился, и Клэр лихорадочно соображала, как же запихать в него плащ и косметику.

— Над первыми страницами я очень веселился. Кестлер, душка, полагал, что в сталинских тюрьмах врагам народа дают чай с лимоном. И держат их в одиночных камерах.

— Все-таки возьми джинсы, считай, что это мой взнос на Андрея. Куда, по-твоему, лучше спрятать письмо? В чемодан?

— Ох, не знаю! Может быть, лучше в сумочку—я давно заметил, у тебя подкладка оторвана. Туда и запихай.

— Хорошо.

Она с усилием захлопнула чемодан и отдала Марку пластиковый мешок со «взносом».

— Присядем перед дорогой?

Последний их поцелуй наедине вышел долгий, отчаянный, но и он кончился, пора было звонить в ресторан насчет завтрака, спускаться на первый этаж со списком номеров для носильщиков, забирать вчерашний пакет с подношением, лежавший у профессора. По дороге Марк наткнулся в коридоре на мисс Уоррен с мордой, опустошенной чем-то весьма смахивающим на мировую скорбь. Она грузно опиралась на новую палку, а в травой руке сжимала конверт советской внутренней почты. Этот-то пятикопеечный конверт, разукрашенный алыми знаменами, танками и золотыми звездами, и заставил Марка наконец с поразительной ясностью понять, на кого была бы как на родную сестру похожа несчастная Хэлен. если б снять с нее вискозную кофту с огромными цветами и бабочками, синие кримпленовые штаны, рыжие туфли на американской пробковой подметке да очки в оправе, усыпанной стеклянными бриллиантами, а взамен облечь в москвошвеевский штапель, скороходовские босоножки на резиновом ходу и кольцо с карамельным искусственным рубином нацепить на палец—да еще заставить раза в полтора потолстеть.

×
×