— Вот, послала сына учиться в Москву двенадцать лет назад,— плакала Елена Николаевна, — думала, университет кончит, человеком станет. Последнее отдавала. Что же ты его не уберег. Женя?

Евгений Петрович молчал.

— Он настоящий человек,—сказал вдруг Марк.—О нас забудут, а о нем, может, и через сто лет вспомнят.

— За что вспоминать?—Голос ее дрожал.—За антисоветчину? За то, что в одиночку пошел против всей страны? Да неужто он прав со своей писаниной, а родина его—нет?

— Он прав,—жестко ответил Марк,—а родина его—нет. — Может, и так,—загрустил Ефим Семенович.—Темен жребий русского поэта.

Они остались в столовой одни. Меж столов ходила уборщица, с тяжким грохотом переворачивая алюминиевые стулья.

— Зря вы принимали так близко к сердцу мое адвокатское словоблудие,—сказал адвокат,—а уж прокурорское—тем более. Ладно,—он смешался,—мне пора. Вы в аэропорт? Я все-таки поездом. Ох, совсем забыл, Марк. Андрей просил передать вам стихи. Держите.

Покуда в аэропорту утешал Евгений Петрович плакавших в обнимку женщин, Марк стоял в сторонке. Стихотворение, оно же последнее слово подсудимого, выучил наизусть и отдал листок папиросной бумаги с накорябанными строчками Инне. А само оно, строчка за строчкой, теперь против воли всплывало в памяти, сливаясь с ревом улетающих самолетов.

«Листопад завершается. Осень мельтешит, превращается в дым. Понапрасну мы Господа просим об отсрочке свидания с Ним. И не будем считаться с собою — над обоими трудится гром, и небесное око простое роковым тяжелеет дождем.

Все пройдет. Успокоятся грозы. Сердце вздрогнет в назначенный час. Обернись—и увидишь сквозь слезы: ничего не осталось от нас. Только плакать не надо об этом—не поверят, не примут всерьез. Видишь, холм, как серебряным светом, ковылем и полынью порос.

И река громыхает в ущелье, и звезда полыхает в дыму, и какое еще утешенье на прощание дать своему брату младшему? Мы еще дышим, смертный путь по-недоброму крут, и полночные юркие мыши гефсиманские корни грызут.

И покуда свою колесницу распрягает усталый Илья—спи спокойно. Пускай тебе снится две свободы—твоя и моя».

Глава восьмая

— Темно-то как, Господи,—не удержался Марк.

— Не волнуйся!—наперебой закричали вокруг.—Сию секунду! Тут и электричество есть! Дай только собраться!

Как отрезало—замолкли, принялись в полутьме рассаживаться вокруг стола, с противным скрипом ворочая тяжелыми табуретками по земляному сырому полу. Наконец затлела под потолком дрянная коммунальная лампочка. Марка клонило в сон, а собравшиеся выглядели оживленными, даже довольно веселыми. Одного из них он не знал—крепкого парня в окладистой бороде, с длинными волосами, на затылке перехваченными аптечной резинкой. «Иностранец»,—сообразил он.

— И ты присаживайся, Марк!—жизнерадостно сказал Иван. — Боишься, что для тебя табуреточки не припасли? Только уж поодаль, пожалуйста, вот тут, у стеночки, да. Хорошо? Ну, не ерепенься, право же.—Он извлек из-под стола толстенный фолиант, раскрыл его на середине.— Видишь, чего написано: в необходимых случаях созывается специальная комиссия из числа местных обывателей, которая и решает дело. Неужто неясно?

— Всегда был туповат,—сказал из угла Струйский.

— Скорее, глуповат, сынок, — поправил его Горбунов.

— Да неужто для такого обормота бестолкового—еще и спецвагон из Дергачева выписывать, неужто Петра Евсеича отрывать от государственных дел?

— Ни в коем случае, Марья Федотовна, — сказал Иван. — Это было бы против духа и буквы нашей конституции. — Он зазвенел невесть откуда взявшимся председательским колокольчиком.—К порядку, граждане, к порядку, а то до утра не кончим! Да и вы лучше садитесь, Соломин, а то так у нас сядете, что не встанете.

В углу захихикал кто-то невидимый. Марк сел.

— Так-то лучше,—молвил Иван наставительно.

— В ногах правды нет, — вставил на чистом русском языке профессор Уайтфилд.

— Ну и начнем,—продолжал Иван,—скажем, с Михаила Кабанова как самого красноречивого. Как-никак, писатель!

— Он тебе нравится, Клэр?—Андрей кивнул на Марка.

— Мало сказать.— Она сощурилась, будто в попытке что-то припомнить.—Я его люблю. У него мужественное тело, большие голубые глаза, близорукие, но поразительно красивые. Густые брови, длинные, как у скрипача, пальцы. Он помнит наизусть многие стихи своего несчастного брата и всегда помогал ему. Он чудесный любовник.—Она чуть зарделась. — Его ночной голос глубок и чист. Он приветлив, умен, нежен, добр. Правда, Феликс?

— Я слышал, он излечил тебя от одной застарелой страсти,—отозвался бородатый,—и покровительствовал одному московскому старику. Доставал ему дефицитные лекарства, на чаепития не являлся без торта или горсточки конфет.

— Он был моим любимым гостем, — подтвердил Владимир Михайлович.—Мы часами играли в шахматы, он слушал мои рассказы и сочувствовал мне. Приносил билеты в кино, а однажды даже в кукольный театр и денег никогда не брал.

— И я ходила с ним в кукольный театр,—подала голос Света.—Он помогал мне учить французский, охотно делал всякую работу по дому. Отдавал мне на хозяйство всю зарплату, ни гроша ни утаивал. По утрам, в выходные, по ночам или просто средь бела дня мы часами валялись в постели, он развлекал меня смешными историями, рассказывал, как счастливо будем мы жить с ним, какие у нас будут замечательные дети, мальчик постарше, девочка помоложе. Он вскопал землю отца моего и засеял ее полынью.

— Он купил у меня картину, когда голод стучался в двери мои,— сказал Глузман,—и в глазах его, когда снимает он очки свои, светится настоящая ветхозаветная тоска.

— Он любил свою мать,—сказал Евгений Петрович,—по ее настоянию он много лет не виделся с отцом. А помните, как горевал он, когда погиб несчастный Ветловский? Он принес на похороны самоубийце букет сирени, он дважды был на могиле за эти годы, он дал денег кладбищенскому сторожу на уход за нею. А когда его товарищ решил бежать в Америку, он устроил ему хорошие проводы. Больше Господу радости об одном раскаявшемся, нежели о сотне праведников, а он, если и отрекался, то горько плакал о своих отречениях.

— Несколько ночей провел он у постели одного больного дантиста,—сказал профессор,—у него ясный ум, у него есть зачаточные представления о добре и зле — не так уж мало для русского.

—- Приятелей своих, уголовников, отговаривал антисоветчиной заниматься,—сказал Струйский,—без особого, правда, успеха, но ведь искренне же, от души!

— Вижу, всем он тут нравится, да и я, признаться, не исключение! — воскликнул полковник Горбунов. Был он сегодня в форме, с десятком орденских планок на зеленом кителе.— Правда, я с ним едва знаком, через Сергей Георгича только, ну да на допросе пришлось однажды над ним потрудиться, отпрыску своему единородному помочь. Но что такое допрос, товарищи вы мои задушевные! Не та на нем ситуация для настоящей дружбы! А, ей-Богу, по душе мне этот паренек синеглазенький, барашек наш ненаглядный, сойтись бы с ним покороче на пикничке с шашлычком, потолковать по вашему, профессор, выражению, о добре и зле. Чертовски занятная материя. Верно, Глузман?

— Шутите, гражданин начальник.

— Какие шутки! — засмеялся Горбунов. — Какие уж тут шутки, гражданин заключенный № 654/158ЯГ, коли я со студенческих лет еще твердейшим образом был убежден: добро и, так сказать, зло находятся в диалектической взаимосвязи! Поясню для иностранных подданных—всякое добро может обернуться злом и, наоборот, при недоучете классового момента. Допустим, ты, мистер Уайтфилд, ты, зуб даю, давно уж скатился в гнилое болото ложного мелкобуржуазного гуманизма.

— Скатился,—сокрушенно кивнул профессор.

— А ты, Феликс, наоборот, шлялся по джунглям с автоматом да грабил беззащитных крестьян, так? Это уже уклон левый—и тоже, друзья мои, для нас неприемлемый! —Он обвел комнату посуровевшим взглядом.—Особенно тебя это касается, Евгений Петрович. Ну признайся честно, без антимоний этих твоих, ну не стыдно ли тебе? Да неужто ты всерьез веришь, что надо, мол, отвечать добром на зло? Благословлять проклинающих вас? Молиться за ненавидящих вас? И во всю эту херню насчет званых и избранных? светильников без масла и прочего?

×
×