Я ушел. Болела голова. Я бродил по темным улицам и не находил себе места от тоски, потом прошел в рощу и просидел до утра на сырой деревянной скамейке. Я думал о чем-то умершем во мне, что, я знал, никогда не вернется. В полях лежала проклятая волчья тишина.

Утром, когда я вернулся в лазарет, на столе около лужицы от пролитого чая лежала телеграмма.

«Максимову», – прочел я на ней, вскрыл ее и, плохо понимая, прочел размашистые писарские строчки:

«Наташа скончалась сыпного Несвиже около Минска. Есть письмо ваше имя. Семенов ».

Ночью у меня был жар, и снова, как тогда в халупе, я шел с Наташей к белой громаде парохода, ветер дул нам в лицо, и синие птицы кувыркались над красными черепичными крышами.

– Умерла, – громко сказал я и добавил шепотом: – Приидите, последнее целование дадим. Теперь во всем мире осталось нас двое – Хатидже и я. Жизнь задушит нас.

– Задушит, – тихо повторял я, вздрагивая.

Дождь скучно стучал по черным стеклам.

Утром я выписался и уехал в Москву.

Венок из клена

С Курского вокзала я проехал к Арбатским воротам и оттуда пошел на Ордынку к Семенову.

«Милая Москва, – думал я, глядя на яркие купола Спасителя, на Гоголя в золоте Пречистенского бульвара. – Милая, грустная Москва».

На влажном песке бульвара были оттиснуты узкие женские следы.

Я долго стоял около двери Семенова, потом позвонил. Открыла мне старуха нянька, охнула и заплакала. Ее седая голова задрожала. Стараясь не глядеть по сторонам, я прошел в кабинет. Семенова не было дома. На столе лежал конверт на мое имя. Я взял его, засунул за обшлаг шинели и вышел. Тяжело хлопнула дверь.

Цепляя шпорами за ступеньки, с мутной головой я спустился и пошел в сторону Сухаревки. Было холодно, солнечно, женщины уже кутались в легкие меха. Бульвары роняли последние листья.

Я добрел до Виндавского вокзала, сел в пустой дачный поезд и сошел в Павшине. Дали синели, замерзшие лужи хрустели под ногами, как стекло. По полям, ломая сухие стебли, я прошел в Архангельское.

Я долго бродил по заросшим аллеям парка, останавливался, гладил рукой красные стволы сосен, глядел сквозь ветви на яркую синеву неба. Солнце горело на желтых колоннах юсуповского дворца.

Дворцовый пруд тонко розовел на закате, был затянут коркой хрупкого льда. Я потрогал лед ногой, вынул шашку и острым блестящим клинком написал на льду «Наташа». Красные листья клена, медленно кружась, падали на пруд, ложились венком вокруг милого имени.

Что было потом, я плохо помню. Ясно помню только утро за Минском. Скупой рассвет синел на первом снегу, дремали на пригорке сосновые перелески. Поезд долго стоял на разъезде. Я вышел из холодного вагона, спрыгнул на снег, и за мной остались черные большие следы. Впереди горнист заиграл на трубе. Раздув перья, сидели на телеграфных проводах воробьи. За лесом я опять услышал глухой и далекий удар орудийного выстрела.

В этот миг я понял свое одиночество, недосказанную боль, накопленную в душе, всю тяготу этих серых шершавых дней, насильно втиснутых в жизнь.

«Это конец, – подумал я, ежась от холода. – Я распят на кресте этих проклятых военных будней, этих длинных антрактов перед глухим сумасшествием».

«Бежать! – подумал я с облегчением. – Увидеть тот грязный еврейский дом, где она умерла, и бежать».

«Моя любовь, – пишет она в письме, – такая большая, что я не в силах носить ее в себе. Я вся полна нетронутой нежностью. Пойми. Ведь ты можешь это понять».

Бежать туда, к Хатидже. Я сожму ее руки, я буду просить, чтобы она научила меня ничего не помнить. Свежие дожди и море смоют горечь этих дней. Ветры освежат воспаленную голову.

Поезд сильно дернуло. Пронзительно в ужасе и плаче запела труба. В гнилом тумане, в испарениях лошадиной мочи ползли по полям обшарпанные обозы.

Спустя неделю

Спустя неделю Хатидже приехала в маленький тульский городок, где лежал в лазарете Максимов. Максимова она не застала.

Она расспросила врача и двух застенчивых прапорщиков-сибиряков и, печальная, похудевшая, едва сдерживая слезы, побродила по кривым улицам, по грязи, засыпанной лимонными листьями, и пришла под вечер на вокзал к московскому поезду.

Поезд сильно запаздывал. Хатидже, дожидаясь, медленно пошла вдоль полотна к семафору. Ветер густо наваливал первый снег, было темно и дико. На Слободке лаяли охрипшие псы. Она вдруг вспомнила смерть Винклера – мертвая тоска сжала ей сердце и вернула силы.

«Максимов не умрет, он не смеет умирать – жизнь только начинается», – подумала она и повернула к вокзалу.

Была ночь, вечер хлестал мокрым снегом, и городок мигал в кромешную тьму старческими слезящимися огнями.

Таганрог – Москва – Одесса

1916—1923

×
×