— Господи боже мой, из-за нас ведь все! Я подслушала разговор. Папа говорит: ребячество, подрастут — пройдет. А мама, как шутиха: пыр, пыр… «Ничего не пройдет. Читают бог знает что, гуляют бог знает с кем! Бессмысленно запрещать ей с ним ходить: все равно обманет». Так и сказала: «Учатся рядом, по пути. Не могу же я ее каждый день провожать и встречать. А уедем — с глаз долой, и отрежется. Тоже нашла жениха!»

— Это я-то жених?

— Вы.

Я глупо засмеялся и вдруг все понял. Стало больно-больно, как на экзаменах, когда уже ясно, что провалился.

— Может быть, она еще передумает? — робко спросил я.

— Не знаю. — Зиночка поежилась, как на холодном ветру. — Пойдемте отсюда.

— Куда?

— По переулку пройдемся. Не побежит же она нас искать.

Я рассеянно кивнул Володьке. Дальше я не мог пустить его, дальше начиналось незнаемое, не выстраданное, не детское. Но он осторожно задержал меня.

— Не сдавайся, слышишь, — прошептал он.

— Ладно. Пока.

— Ты же можешь к ней ездить после уроков. На трамвае, что ли. Не так уж это далеко.

— А где она ждать будет? На улице? А если мать заметит? А девчонки? Нет, нет… — поспешил оборвать я.

— Не будь теленком.

— Отстань!

Я догнал Зиночку у церковных ворот. Молча мы вышли в потемневший уже переулок, в странно повторившийся весенний вечер, в тревожной тиши которого звучали когда-то сказанные слова.

— Вы слышите?

— Кто-то плачет.

— Пусть. Мне самому плакать хочется.

— И мне. А мать не понимает. Ваша понимает?

— Не знаю. Я ей не говорю.

— Я тоже. Но она все равно догадывается.

— А скоро?

— Что скоро?

— Переезжаете.

— На этой неделе. Против Чистых прудов переулок. Я забыла, какой. Только дом помню. Рубановича.

— Поэт есть такой. Смешно.

— Что смешно?

— Поэт — и собственный дом. Глупо.

— А мне жалко.

— Кого?

— Всего. И нашей гимназии, и вообще…

— А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.

— Глупости. Мама увидит.

— А мне все равно.

— Шурик!

— Что?

— Ничего. — Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.

— Не надо, — прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. — Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.

Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.

2

Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.

Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.

— Студент женится, — говорили рядом.

— Кто его знает. Вишь, карет сколько!

— А невеста из бесприданниц.

— Поди, счастлива.

Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.

Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.

— Что тебе? — спросил он не глядя.

Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.

— Вот так встреча! — негромко произнес он. — Ну, подойди ближе, кадет.

— Я не кадет, — возразил я, делая шаг к столу.

— Поумнел, значит?

— Поумнел.

Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.

— С нами на беляков идешь?

— Иду, товарищ комиссар! — пронзительно крикнул я.

Он поморщился.

— Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?

— Я не хотел… так вышло… — пробормотал я, опустив глаза, — я положил письмо в книгу, а ее…

— Да ладно уж, — прервал он меня. — Ведь все подтвердилось, о чем я писал.

Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.

— Ты хоть письмо-то прочел?

— Прочел.

— Ну, и что?

— Я не понял, — прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.

Но он услышал.

— Не понял? Да ну! — Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. — Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?

Моя голова опустилась еще ниже.

— А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.

— Куда?

— Куда ж ему бежать? К Колпаку либо к Деникину.

— А Катя?

Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:

— Это тебе не зуб вырвать — любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.

Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.

— Какая девка была! — сказал он, отдышавшись.

— Была? — с ужасом повторил я.

— На субботнике обмерзла. Я вот, чахоточный, живу, а она… Да что у тебя там, давай! — почти прокричал он, протягивая руку к бумажной четвертушке с моей увольнительной.

Больше я его не видел. Отправлял нас на фронт поутру его помощник, подтянутый, чистенький, хрустящий ремнями выпускник политкурсов. Гулко стуча по камням тяжелыми солдатскими ботинками, мы выходили на площадь к вокзалу. Набухшее серое небо опускалось все ниже и ниже, закрывая от меня и Егора, и Катю, и Зиночку — все, что прошумело и ушло.

Глава шестая

1

Возвращаясь домой, мы двигались уже в нашем эвклидовом мире, не размышляя о пока недоступных ему тайнах пространства и времени.

Волновало другое — перечувствованное, пересмотренное, переоцененное. Старшим — с тайной жалостью и стыдом, младшим — с доброжелательным превосходством.

Один неохотно оборонялся, другой непочтительно наступал на ноги.

— Ты же любил ее.

— Едва ли. Смутное, детское чувство.

— Все равно. Я бы так просто не сдался.

— А если бы мы запретили тебе встречаться с Таней?

— Хе! Попробуйте.

— А все-таки?

— Взрослые не всевластны. А ты струсил.

— Нет, старик. Просто не нашел возможностей.

— А ты искал? Подумаешь, три раза под окнами походил! А телефон?

— Откуда я мог звонить? Из аптеки? Так у нас провизор не пускал гимназистов к телефону.

— Сказал бы ему, что доктора вызываешь. Или еще что-нибудь. Придумал бы. В конце концов, сказал бы ребятам. Ты — своим, она — своим. Вместе придумали бы.

— Мы были одни. Одни в равнодушном мире.

— А ты пробовал?

— Что?

— Повоевать.

— Нас этому не учили, — вздохнул я.

Володька тоже вздохнул.

— Столько ошибок!

— Много, верно.

— Первая твоя ошибка — Сашко. Непростительная.

Я промолчал.

— Конечно, непростительная. Мог бы узнать, что он эсер.

— А я не знал, что эсер — это плохо.

×
×