— Мы, Яша, Дубовые, из казаков, и все такие запальные, навроде беговой лошади: тихонько не могем, а на аллюр сил маловато. И мерзну, будто на стылой земле полежал. Хана мне.

И верно, утром Никита Дубовой не поднялся. Его увезли в лазарет, а через три недели после выздоровления определили в конюхи.

На его место пришел гордый гражданин с Кавказа Ибрагим Годжиев. Он бросил свои вещички на нары и стал ходить по бараку в мягких щегольских сапожках с галошами и залитом бараньим жиром ватном бешмете с газырями; плоская кубанка, перекрещенная поверху золотым галуном, была ухарски сдвинута набекрень, а молодецкая талия перехвачена наборным из блестяшек ремешком. Стройный, жилистый и моложавый, он на всех глядел свысока и видом своим говорил: «Эх вы, мужики-лаптежники, глядите на заправдашнего джигита и не говорите потом, что не видели. В моих жилах течет горячая кровь, совсем не схожая с вашей, тепленькой».

Но в котловане абрека хватило только на неделю. Хотя ему нашли валенки и полушубок, мороз все равно без милости обошелся с его горячей кровью. Фельдшер густо смазал его обмороженные руки и ноги ворванью, забинтовал, и джигит утих. Те, что без удали брались за новую жизнь, посмеивались над Годжиевым, когда он стал поправляться и веселеть:

— Ибрагим — работать не могим?

В суровых условиях таежного Урала Умнов научился простой истине — быть каменно терпеливым, ровным и постоянно заботиться о переходном запасе сил, который, как закваска, возрождает утраченное. Он не был ленив или осторожен, однако тянул свою лямку не на последнем дыхании и потому был надежен в общей запряжке. В нем проснулась крестьянская сметка, выносливость и привычка держаться со всеми кротко и сноровисто. И еще он усвоил самое главное — как можно лучше работать, чтобы получать продукты по первой, высокой, норме. Он, сохраняя силы, избегал всяких лишних движений, разговоров, мало пил воды, по-прежнему не курил и все время думал, как облегчить свой труд. Он, например, стал укладывать доски гона так, чтобы тачка становилась ниже его ног, и сверху нагружал ее легко, быстро, что каталям нравилось, так как избавляло их от простоев. За зиму Яков Умнов ни разу не обморозился, но и совсем перестал походить на себя: лицо его от стужи, ветров и костров прокалилось, задубело, обсалилось и опухло; глаза почти затянуло набрякшими веками; от былой бравой стати не сохранилось и следа — весь он огруз, заматерел и, замкнутый, отрешенный, утепленный мешковиной, казалось, век околевал в этом громадном котловане и приобрел тут звериную жизнестойкость. Новички смотрели на него с почтительной завистью.

Многотиражка огромной стройки «Перековка» напечатала о нем несколько похвальных слов, и десятник, прочитав их, подошел к Умнову, большим оттопыренным пальцем подтолкнул кверху дужку постоянно оседавших очков, сказал:

— Гоны опять осаживаешь? Башковит, парень. Отдохни, Умнов. «Перековка» тебя вызнела с моих слов. Читни на, — десятник большим пальцем подсмыкнул очки, дохнул хорошим куревом в щеку Умнова. — Вота. Вот.

Умнов силился поймать ускользавшую строчку, но от непривычного напряжения глаза наслезились, и по газетке пошли радужные размывы.

— Не разберу, плывет печатное-то.

— «Корень души определяет нашего…» — начал читать десятник, придерживая пальцем дужку очков. — Не то. Не то. Вот о тебе-то: «Теперь Умнов многочисленную жизнь свою вывел к близкой сути труда, окрыленного с мечтой…» И так далее. Застрельщиком тебя назвали. Это верно.

Нелегкой была и ранняя весна, которая залила водой котлован. Работали по колено в грязи. Ноги были все время в мокре и плохо согревались. Но как бы ни досаждали слякоть и сырость, весенние приметы обнадеживали радостью перемен и сулили скорое забвение стылым зимним потемкам. Чувствовалось, особенно ночами, что где-то высоко в поднебесье дуют теплые ветры, порывы которых, как тугие крылья, обвевают и тревожат землю. Обдутое к утру небо казалось необыкновенно высоким, лазурным, чистым, и яркое солнце было таким близким, что слепило даже в тени.

Жил и Яков весенними предчувствиями. И Никита Дубовой, и гордый абрек, и потом еще двое или трое, не выдержавшие труда землекопов, рассеялись в душе, как морок, будто Яков никогда и не видел их. Он с каким-то приятным откровением обнаружил, что долгие зимние месяцы вроде сомкнулись в его сознании в один сумеречный напряженный день без восходов и заходов солнца. А наградой за это был досрочно вырытый котлован под литейный цех.

Как-то в полдень, когда уж совсем согнало снег, землекопы пришли на новый котлован под доменный цех. Участок земли был занят горелым лесом и на высоких голых местах успел одичать и зарасти бурьяном. Яков, ломая хрупкий валежник, вышел к угловой вешке и на межевой затравелой елани увидел желтый, едва-едва поднявшийся на коротком стебельке цветок мать-и-мачехи. Другие лопатники еще не подошли, и Яков, не боясь быть увиденным, опустился на колени, погладил цветок своей толстой негнущейся ладонью и стал нюхать его, хотя и знал, что весенние первоцветы почти не пахнут, но Якову все-таки чудились запахи еще студеной, но поспевающей пашни, лежалого в амбарном сусеке зерна, нажеванной на удилах конской пены — и обдало вдруг все его сердце ласковым возвращением к прошлому. Дом, мать, село и земляков своих Яков вспоминал часто, но никогда не мог думать о них связно и сосредоточенно, потому что все воспоминания его были отрывочны, казались далекими, будто остались где-то и сгинули за семью волоками. «Да нет же, — встрепенулись в душе Якова сильные бунтующие мысли. — Жить надо. Жить. Не ослабел зимой, значит, выдюжил. А земля, весна, цветы — все вечно, все истинно. Я об этом никогда не думал, может оттого и дрогнул беспамятно с осени. Себя было забыл, все забылось. А мир жив, вечно жив…» Яков ощутил опять знакомые запахи родины и вспомнил весенние луга за Турою, крутояр с осыпями, а поверху, по самой кромке его, где раньше всего истлевает снег, россыпь весенних цветков мать-и-мачехи. К ранним потеплевшим пятнышкам земли на крутояре без всякого зова собрались ребятишки и робко пробовали еще холодящую от снеговой влаги полянку босыми ногами, а внизу по всему крутояру еще по-зимнему лежал снег. Из нежных желтых головок девчонки плели венки, вязали ожерелья, и с той поры все твердо знали, что весна пришла. Потом о скромных цветочках дружно забывали, переставали замечать их, топтали и мяли, потому как они совсем бесполезны в крестьянском хозяйстве; их никогда не дарили друг другу: ведь желтый цвет — примета измен и печалей. Забытые, в полном бесчестье, как пустоцветы, первые вестники тепла рано увядают и никнут, но они не злопамятны: после долгой зимы они снова осветят грядущую новь и призовут к людям благословение. Якову Умнову, оказавшемуся перед трудным испытанием, домашняя сорная травка была сродни. Потому он так бережно поворошил мелкие желтые лепестки, ладно и просто собранные в одну корзинку, ощупал чешуйки на коротком, но сильном стебельке и вдруг понял, что в приземленности этого цветка заключена вся его могучая выживаемость и стойкая мудрая доброта. «Оттого и живуч, — подумал Яков. — Для меня светлей праздника не было и не будет…»

Переговариваясь, подходили лопатники, катали везли на тачках доски для гонов. Яков прошлогоднюю жухлую травку подгреб к цветку, чтобы ему было теплей ночами, и подумал о внезапно открывшемся ему: «Все худое берет земля и дает только доброе. Одно слово — праматерь наша: она умеет давать и радовать. Думал ли я когда-нибудь об этом? Да вот и цветок, величек ли он? От земли всего-то на полвершка приподнялся, а огласил на весь белый свет, обрадовал весной, теплом, праздником. Вот надо как!»

Весь этот день Яков жил какой-то близко подступившей надеждой, а вечером, уже устроившись спать, опять вспомнил цветок, потом устоинский крутояр и вдруг с небывалой душевной ясностью увидел Любаву Кадушкину. Этой ясности он и ждал. Любава пришла в сельсовет за какой-то бумажкой и смотрит на него, Якова, своими честными глазами, решительно не признавая его власти. «И ручки-то у тебя совсем не мужские», — вспомнил он ее ненавистные слова, но прежней злой обиды на нее не нашел в себе. «В самом деле, не руки были, а одна неработь». Он уже давно осудил сам себя за это, но главное, на чем основан мир, — узнал только сегодня: не стоять над людьми, а в полную меру сил работать для них своими руками. «Да я, Любава, может потому и выдюжил, что всем существом хотел немыслимых трудов, чтобы привыкнуть навечно глядеть на людей как на братьев и отдать им все силы, всю свою душу. Совсем».

×
×