— Я его упечатаю раньше.

— Что ж, сам сидел, пусть посидит и другой? Так, по-твоему? Не дело судишь, Зотей. Из работника злодея сделаем. К чему и жить тогда.

— Чего ты мне душу-то мутишь? — Зотей сбросил сапоги на пол, сел, сапно раздувая широкие ноздри, но прежней озлобленности в нем не было.

— Ты не вспыхивай, Зотей. Сам как-то говорил, гнев да милость живут об руку. Не отвяжусь от тебя, потому знаю, не всяк злодей, кто часом лих. Невеста моя там, дома, — сестра евонная, о котором толкуем. Она послала их ко мне. Что же теперь, прикажешь встать перед тобой на колени. Отец у них, верно, крюк был загнутый, ничего не срывалось. Из-за него я всю семью у них люто ненавидел. Похожих на них не терпел. Думал, разорю вчистую всех с нажеванной мордой. Обеими руками вцепился в председательское место, чтобы давить сверху. Только и была одна забота — теснить, кто посытей. Хозяйство совсем закинул. А потом почувствовал, что расхожусь с Советской властью: она зовет к зажитку через труд, а мы, какие на местах, сами отошли от пашни и других рвем. Таким-то манером полсела опустошили. Дома были каменные. Лабазы каменные. За зиму переваливали на Ирбитскую ярмарку тысячи пудов зерна, мяса, сотни возов пушнины, шерсти, льну, холста, посуды всякой — все разбили. И гвозданула нас Советская власть, да правильно и сделала. Про нас ведь это сказал Сталин-то, что нам все нипочем. Именно мы, вот такие «обобществители», довели дело до того, что и обобществлять-то стало нечего. Давай церквя рушить, колокола скидовать. И о колоколах слово его верное.

— Как о колоколах?

— Стало быть, и о них. Я это наизусть выучил, как «отче наш». «Снять колокола, — подумаешь какая ррреволюционность!» С прижимчиком сказано последнее-то словцо. Я ведь его, Сталина-то, слышал вот как тебя. В Омске на активе. Ничего, он сказануть мастак и с прижимчиком где надо. Мы, на местах которые, подразгулялись, — простым-то словом нас не одернешь. А теперь вот гляжу, тех, кого вытряхали, и нас, вытряхателей, здесь половина на половину. Без малого. Вот и выходит: не перестанем творить зло, погибнем в распрях. Так в одном котловане тех и других зароют добрые люди. И слова доброго не скажут.

Зотей взял из рук Якова свой шлем, поставил его на тумбочку, поправил за макушку. В движениях сделался спокойным, по глазам — раздумчив.

— Ты, Яша, уж больно прост, и добро со злом у тебя как разноцветные рубахи: захотел — белую надел, захотел — черную. А ежели, к примеру, то и другое положить на хлеб да разжевать, чем это отзовется?

— Моя матушка любит сказывать: в ком-де нет добра, в том не сыщешь и правды. А своей-то головой я так раскидываю: жить надо по совести. Да это верно, Зотей, всяк живет по своей совести, да не всяк судит сам себя. А как будешь обдумывать всякий свой шаг, тут и поймешь, верно ли делаешь. В те поры, как я сидел на Совете, мне все казалось, будто я только и занят, что забочусь обо всем селе. Иногда из себя выхожу — и все для людей вроде. А теперь мне и смешно и стыдно вспоминать. Что я им мог дать, ежели я себя и мать свою не мог прокормить? Сидел, перебирал бумаги, — разные указания, — да с уполномоченными по чужим подворьям шастал. За мою-то работу не шибко и кормили меня, да лучше-то и кормить не стоило, думаю. А я сам жил впроголодь и всех остальных с собой хотел выравнять. Чуть посытей какой, тот и враг. Я, Зотей, как вошел в годы, стал сильно храпеть. Матушка моя опять же и говорит: ну, Яша, заливаешь ты храпака, хоть из дому вон. А отчего это, спрашиваю? Совесть-де чиста у тебя, Яша. Храпят люди со спокойной душой. Вот так я и жил в ладах с совестью. А как начало редеть наше село да как пошли матушкины слезы, тут и заподумывал. Нет, сужу, не ладно течет моя жизнь. Не ладно, не ладно. Что же это, думаю, на сапоги себе не могу сбиться, а других учу жить. Смех и горе. И посмеялась-то надо мной девка, какую я во сне каждую ночь видел. Подумаешь в таком разе. В мыслях-то я до того довел себя, что, когда оказался вот здесь, только тут всей душой и обрадел, будто заново народился. Эх, поделом, думаю, доброму молодцу всыпали. Успокоился, исцелился, можно сказать. И лекарство оказалось самое простое, доступное всякому-каждому: работа. Теперь я понял, Зотей, что самое большое благо на земле — труд. И на мужиков, коих я разорил, имею теперь свою точку зрения, умели и любили они работать. Меня Федот Федотыч, отец этого Харитона, в три погибели, бывало, гнул, лишней минуты у него не полежишь, а то и вожжами пройдется. Я, Зотей, говоря начистоту, уж председателем был, а взгляда его побаивался. Теперь иногда и думаю, мать учила, не научила, добрые люди учили, не доучили, а сюда попал — обмер от ужаса: не научусь работать, сдохну. Вот тут я и вспомнил Федот Федотыча: земной поклон ему за науку. Теперь уж я знаю, Зотей, что без такой науки ни черта ни построим. Может, тугих на науку, как я, придется учить и через колено. Я не против. А Харитон этот — уже другой закваски: отец его с пелен впряг в семейный воз. Ты, Зотей, верь моему слову: так как мы сейчас поднимаем ударников, таких Харитонов орденами потом увешают. Понял теперь, за кого прошу?

Зотей умягчился, и все его широкое лицо разошлось в улыбке.

— Поднял ты, однако, своего Харитона дальше некуда. А все знаешь от чего? Постой, постой. Таких праведников, как твой Федот Федотыч, я тоже, слава богу, знавал. Из-за невесты своей ты такой удобренный сделался. И черт с тобой. Верю я тебе. Ведь я о чем пекусь, чтобы нам на новостройке не пригреть какую заразу. Чтобы вредительства какого не вышло. А раз твое ручательство… У него документы какие есть с собой?

— Говорит, есть.

— Пошли. Угощаться я к нему — уволь. А где рыть землянку, укажу и в домовую книгу внесу. Хромой-то старичок, как его?..

— Тихон Огарков.

— Вот рядом с ним. С Тихоном.

— Ну это сосед хороший.

— Хороший-то верно, однако тоже из бывших. Кожи по деревням скупал да так проторговался, что и дом ушел с молотка.

В бараке не было ни души. Двери с обоих концов стояли распахнутые настежь. С улицы тянуло настоявшейся жарой, и сухменные сквозняки расшевелили и понесли прижившуюся в бараке лежалую затхлость. Ласковое и спасительное в непогоду жилье мутило плесневелыми отстоями.

— А я уеду отсюда на другой же день… — сказал Яков, когда они вышли на улицу.

— Пойдем искупаемся, — предложил Зотей и, навертев в руках совсем лишний по погоде шлем, швырнул его на чью-то кровать, легко вздохнул. — По деревням теперь жатва. В наших местах кедрачи поспевают. Чуть задожжит, бывало, в полях неуправа, нам только дай за шишками. Раздолье. А мне, Яша, домой нельзя. Тыкать станут старыми грехами, а я человек дурной, несдержанный, обязательно свяжусь. Придется уж здесь. Здесь и доверие мне оказали.

— Иди уж один, Зотей. Купайся. А я к ним — ждут ведь.

— Мне, Яша, земляк твой все-таки не понравился.

— Я и без того понял.

— Зекает шкодно. Нет чтобы глаза в глаза. Намарал он где-то. А? Есть немножко?

— Да у нас там все такие: в землю глядят. У нас по сторонам зырить не приучены. А уж взглянет, так взглянет. Тот же и Харитон — попробуй тронь. Не, народ у нас вольный.

Барак стоял на вырубке, где весь крупный лес был взят, а сосновый подлесок, смятый и покалеченный валкой и колесами, поднимался, жил и на жарком солнце точился терпкой смолевой слезой. Под сухими навоями опавшей иглы в тени лапника, где ночами дышит теплая прелая осыпь, выпарились выводки рыжиков. Тонко пахло грибной порой.

Яков на просеке встретился с хромым Старковым. Он нес ведро, в которое сразу, едва поздоровавшись, заглянул Яков. Старик давно не брился, и по впалым щекам его от самых глаз взялась борода, седая, битая палевым волосом. Но глаза у старика были живые и задорно щурились.

— Мало ноне, — посудачил дед. — А время. Кабы долгого дожжика. Пора и груздю подходит. По иной год скребнешь моховину, а они один к одному. Ноне, думаю, постоит такое же место сушь, груздя может и совсем не оказаться. А ты чо тут снуешь сегодня?

×
×