— Вопрос на вопрос, Яков Назарыч. Только ты не сепети под ногами…

— Вильнул-таки от прямого вопроса. Вильнул. Вот оно, нутро-то ваше, кадушкинское. Все тут. — Яков вернулся к своей куртке и стал надевать ее, довольный, покряхтывая и приговаривая сам для себя: — Надо уметь только расшевелить это ваше нутро, чтоб оно завоняло.

— Мне бы только, Яков Назарыч, знать, по какую сторону ты окажешься, чтоб потом не попасть с тобой вместе.

Умнов не сразу понял слова Харитона, а поняв, совсем взбодрился:

— Разве яблоко от яблони далеко укатится. Гидры. И отец и сын.

Но Харитон не слышал последних слов, сбегая с сельсоветского крыльца.

Оставшись один, Яков долго сидел в раздумье, касаясь кончиком языка своих усов. Перед ним лежала директива Мошкина, в которой предлагалось Устоинскому сельскому Совету срочно сдать государству по твердым ценам все излишки хлеба. Говорить об этом можно было только с имущими, и председатель предвидел, что они будут всячески увертываться, хитрить, но он, Яков Умнов, впроголодь проживший всю свою жизнь и знающий цену даже маленькому кусочку хлеба, не даст им спуску. Однако председательского желания изъять кулацкий хлеб для нужд народа оказалось мало. Ни убеждения, ни угрозы на мужиков не действовали, потому как всем было известно, что пора военного коммунизма и продразверсток безвозвратно минула, и на требования Якова Назарыча у всех был один ответ: «Был хлебушко, да съели». Председатель знал, что у Осипа Доглядова, Окладниковых, Ржанова, Кадушкиных да в других хозяйствах есть зерно, а возьмешь его как? Ни директива, ни газеты, лежащие перед Яковом, не дают никаких указаний на этот счет.

Умнов несколько раз поднимался из-за стола, надевал свою кожаную куртку и порывался куда-то идти, но садился и начинал сызнова думать, ощупывая кончиком языка свои жесткие в подрезе усики.

И на другой и на третий день Умнов убеждал мужиков, упрашивал, стыдил, но не сумел отправить в город ни единого пуда. На запрос округа ответил, что хлеб в селе есть, но с отправкой его дело не налажено.

К исходу недели на устоинских дорогах и на реке Туре появились посты, выставленные по настоянию загототдела округа, чтобы хлеб для трудового народа не попал в руки спекулянтов.

VII

Федот Федотыч рвал на голове волосы, проклиная себя за то, что не продал хлеб скупщику. «И живешь вроде сторожко, всякий шаг ступаешь наобнюх, ан, глядишь, под тебя сачок подвели, — томился Кадушкин в свои бессонные ночи, угадывая, что возьмут у него хлеб по твердой цене. — Свернуть надо все хозяйство, а себе оставить коровенку да лошаденку. То-то спи да посыпай. Вот Харитон земли просит — отдать надо. Все надо раздать. И вздохнет душа. Но зачем мне все это? К чему?»

В ночные размышления Федот Федотыч совсем близко подходил к истине, однако с наступлением утра по многолетней привычке неутомимо набрасывался на работу, за каждое зернышко, за всякую соломинку готов был заложить свою душу. Ванюшка Волк, нанятый возить навоз на пары, небрежно ездил и растрясал кладь по дороге, так Федот Федотыч, увидев это, остервенел до бешенства и едва не проткнул вилами Ванюшку. А потом от ворот до пашни подбирал оброненные жирные, теплые еще пласты и собрал два воза. «Да нет уж, погодить придется, — как-то отдаленно возникла в его голове бесспорная хозяйственная мысль, которую Федот Федотыч даже не стал додумывать, зная, что так и так не отдаст Харитону замойных глин. — После удобренного пара и глина ржицы родит. Уломаю низверга, чтобы не делиться…»

Когда обратно порожняком ехал мимо потребиловки, Ванюшка Волк, успевший тяпнуть тальниковой настойки, всем туловом поворачиваясь за телегой Кадушкина, потешался:

— Живоглот. Из навоза квас варишь!

Въехав во двор, Федот Федотыч увидел под навесом незнакомый ходок и в полумраке не сразу разглядел Семена Григорьевича Оглоблина, что-то достававшего из-под сиденья ходка.

— Давненько, давненько не бывал. Милости просим, Семен Григорьевич. А супружницу не привез? Что так? Харитон сказывал, не один-де, вдвоем сулился. Машка! Машка, помоги-ка Семену Григорьевичу. Да лошадь я уберу. Иди-иди. Наверх поднимайся, в горницу. Любава, умыться дай гостю.

Семен Григорьевич, в плаще, пыльных сапогах и гологоловый, пошел в дом, забрав все свои дорожные вещи. Машке нести было нечего, и она налегке пошла было следом, но Федот Федотыч остановил ее:

— Наверху под клеенкой деньги, возьми да сходи в потребиловку. Купи наливки и пряников. Да сухих, смотри, не бери. На лесного они, сухие-то.

Федот Федотыч едва убрал лошадей — вернулась Машка.

— Что-то не похоже на тебя, девка. Быстро-то, говорю, как.

— Приказчик не запустил даже в лавку.

— Что так, ай запер уж? Не рано ли? Рано еще. Что ты судишь? Я сейчас мимо ехал — отперто было.

— Деньги-то покласть на место?

— Фу-ты, бестолочь, прости господи. Ты почему с пустыми руками?

— А то и с пустыми, что не для кулацких домов, сказали, теперь лавка.

— Да на деньгах-то написано нешто, из какого они дома?

— Федот Федотыч, что ж прямо совсем зубами замаялась. Титушко в город, говорит…

— Какие еще зубы? Зубы ей дались. Никакого дела нельзя заставить. Зубы опять. Дай-кося деньги-то. Ну скажи, не бестолков народ. Зубы.

Федот Федотыч взял деньги и в сердцах пошел в лавку сам.

В сенках, забрызгав пол и сладко надушив розовым мылом, умывался и вытирался Семен Григорьевич. Увидев Машку, был поражен болезненностью ее лица:

— Да ты, Мария, не захворала ли? Дурно, по-моему, выглядишь.

Машку от роду никто не называл полным именем, как назвал Семен Григорьевич. Прожив в доме дяди Федота Федотыча семь лет, она не помнит случая, чтобы кто-то обратил внимание на то, как она выглядит, — непривычное участие постороннего человека так тронуло Машку, что она всхлипнула и не могла сказать слова. Титушко, тут же в сенках хлебавший тертую редьку с квасом и зеленым луком, объяснил Семену Григорьевичу:

— Зубная болесть привязалась, спаси и помилуй девицу, — Титушко перекрестился. — Кирилиха, знахарка, дай бог здоровья, мастерица зубья-то заговаривать, а не пособила, не умогла. И волокобоем поила. Еловым сучком очерчивали. На гужах еще спать велела Кирилиха.

— В город надо. Доктору показать. Милый человек Титушко, к чему же гужи-то? Право слово, мрак.

— И я говорю, в больницию ее, да работа не пущает. Сами знаете, у Федота Федотыча не усидишь. Нет, он спать не положит. Сам спит, прости господи, по-воробьиному, два-три часа в сутки, а для остальных и того жаль. Заботный, дай ему бог здоровья. За чужой щекой зуб не болит.

Федот Федотыч тоже вернулся ни с чем. Поднявшись в горницу, положил деньги в шкаф, прикрыл блюдечком, тяжело сел на свой стул и никогда еще не чувствовал себя таким уставшим и подавленным. Разговор с гостем не вязался, да и Семен Григорьевич, видя, что хозяин не в духе, занялся газетами, привезенными из города. Тем временем Любава подала самовар, красной икры, жареной нельмы, грибков, сливок, еще теплых после сепаратора, брусники в сахаре, меду и даже кедровых орехов. Федот Федотыч отошел немного, при виде еды повеселел, достал из посудного шкафа самогонку на рябиновых кистях.

Семен Григорьевич самогонки в рот не брал, и Федот Федотыч не принуждал, выпил один. Закусил икрой. Сделался разговорчивым.

— Вот и угости доброго человека, как бывало. Ну, порядки пошли, чтобы их пятнало. Сунулся, это, в казенку — не велено, говорят, продавать, которые хлеб государству не свезли. А он свез? — показываю на пьяного Ванюшку Волка. — А ему, слышь, нечего везти. Конечно, у него ни кола ни двора. А хозяйственному трудовику, видишь ли, ни соли, ни мыла, ни керосина. А нищему пьянице и лентяю — милости просим — пей, ешь, гуляй, керосин жги. Ох, не на ту опору, Семен Григорьевич, нацелил ты рабочий класс. Ежели и дальше начнут выпячивать таких, как Ванюшка Волк или — того лучше — мой Титушко, все наплачемся и голодом насидимся.

×
×