Любава глядела на Якова растерянными большими и черными глазами, собирала на горле в кулак концы платка и, уловив в голосе Умнова нотки участия, готова была разрыдаться и не находила слов.

— Что за переговоры? — строго спросил Жигальников, продолжая оглядывать невысокий потолок с толстой матицей. И потолок и окромленная матица от неизменного мытья перед рождеством и пасхой тускло блестели старым загоревшим деревом, от которого веяло древней несокрушимой обжитостью. Жигальников не любил этой зажиточной старины, с темным домостроевским бытом, жирными щами, запертыми воротами и злыми цепными псами.

— Живут как совы, небось белого света боятся, — сказал он, и заметнув руки за спину, казенным шагом прошелся по избе, присматриваясь к вышедшей с кухни рослой и стройной Любаве, угадал в ней что-то обаятельно-женское, но строгое и вызывающе-скрытое: — Берите от амбара ключи и откройте. Небось все упрятали. А?

— Да вот берите, — Любава степенным жестом указала на дверной косяк, где висело кольцо с ключами.

— Любава, а где Харитон? — по-прежнему мягким голосом спросил Умнов. — Лучше бы все-таки, чтоб кто-то из вас отомкнул все запоры.

— Да я не могу, Яков Назарыч. У невестки Дуняши с ночи схватки. А Харитон уехал за акушеркой. Я и верх-то вам не открыла, потому что Дуня и так в беспокойстве, что-де за шум по дому. Остальное отпирайте, смотрите, берите или как. Мы и то завсе говорили батюшке: отдай все. Отдай. Да ведь вы его, Яков Назарыч, знаете не хуже нас.

Любава вдруг насторожилась и, уловив только ей ведомые звуки, взяла со стола фарфоровый чайник, пошла наверх, обтягивая на ногах юбку. Жигальников проводил ее взглядом, думая о своем: «Странно, однако, по другим селам я, право, не примечал такого своеобразного типа женщин — самородная красота, и глядит — черту пара».

— Что ж дальше-то, товарищ Жигальников? — спросил Умнов.

— Бери ключи, председатель, и веди. Чего еще.

Умнов снял с железной свайки кольцо с тяжелыми коваными ключами, толкнул коленом выходную дверь, но вышел не сразу:

— Это плохо, что Харитошки нету дома. Налетит, гляди, как коршун. Мужик сбросной.

— Суровая, видать, порода, — сказал Жигальников, выходя на теплое солнечное крыльцо.

С наклонного открылка падали талые капли и разбивались о пригретые крашеные приступки, которые мокро блестели и отражали солнце. Громкая и торопливо веселая капель, легкий текучий пар от солнечных ступенек, запах потеплевшей щелястой стены дома и мокрого навоза внезапно пробудили в душе Жигальникова чувство острого отвращения к тому, чем он вынужден заниматься, и он с неосознанной виной подумал о становитой Любаве, о ее грустных и упрямо затаенных глазах: «Гордая, должно быть. И сильная».

Едва успели открыть двери амбаров, с мышиным и застойно-пыльным холодом, как ко двору подъехал Харитон. Высокий и тонконогий жеребец, по кличке Чародей, от щеток до репицы был облит потом. Из-под хомута и с ремней шлеи на стегна падали шмотки розовой пены. Чародей не узнал своего двора, с распахнутыми воротами, чужими лошадьми, говорливой толпой вокруг, потянул у хозяина вожжи и стал выворачивать обратно на дорогу. Харитон вмиг понял происходящее и в отчаянии рвал удилами взнузданную горячую пасть жеребца.

— Вылазь, Мавра Саввишна, — крикнул акушерке, и та в плюшевой шубе, сутулая от шалей, дородно полезла из кошевки, со дна ее взяла свой узелочек со снадобьем.

— Тут, что ли?

— Иди наверх, Мавра Саввишна. Любава встретит. — Харитон враз отпустил вожжи, и жеребец рванулся от ворот со всех ног — отводы кошевки так и подсекли толпу. Двое или трое отлетели в снег. Мальчишки засвистали, заухали, обсыпали кошевку мокрыми снежками. Напуганный жеребец, и без того диковатый от жизни взаперти, понес по улице и возле пустых лабазов растоптал чью-то собачонку. Но Харитон валил кошевку набок, отвод глубоко пахал снег, и лошадиной вспышки хватило ненадолго. Берегом он возвратился на свой край села и подвернул к воротам Оглоблиных. Аркадий впустил его во двор, а зная все, ни о чем не спрашивал. Помогая выпрягать Чародея, заботился о своем:

— После обеда нагрянут ко мне. А я чуть было не угнал в Ирбит. Да ночью-то иду от вас, гляжу — шастают двое, и так меня подшибло, не поехал, будто знал. Ну если тронут!.. Только тронут.

— Пойдут шерстить скрозя — доберутся и до тебя. У нас-то все это не ко времени. Ах не ко времени. Пойду, Арканя, не испугали бы они Дуню. Ах не ко времени. И душа, Арканя, кипит огнем. Так бы и раскроил кому-нибудь череп.

Харитон, весь багровый и рассерженный, неспокойными глазами оглядел двор.

— Ты, Харитоша, за-ради Христа не ввязывайся — всю семью сгубишь. Я думаю, Советская власть все-таки одернет наших распорядителей. Все обладится. А хлеб что ж, черт с ним, и с хлебом. Нового насеем. Земли прорва. Сей, не ленись.

— Пойду, Арканя. Дуню жалко. Ах все не ко времени.

— Погоди-ка, и я пройдусь.

— Вот спасибо, Арканя. Я теперь и сам себя не знаю. Право, не сдержусь. Ах как не ко времени.

Харитон ушел в конюшню и скоро вернулся, устраивая что-то в правом кармане штанов и закрывая его легкой полой старого изношенного полушубка.

Вышли на дорогу, совсем почерневшую от навоза, в глубоких лошадиных проступях, залитых бурой водой. На обочинах под вытаявшими клоками сена бугрились шишкастые наледи. Под стенами домов, на припеке, земля уже просохла, и на ней грелись еще по-зимнему мохнатые недовылинявшие собаки. На резных наличниках, задирая хвосты, дрались и кричали воробьи. А воздух был холодно-влажный от мокрых и осевших снегов в полях, лесах, на реке, обступивших Устойное со всех сторон. Весна шла по дорогам и без дорог, и надо было по неписаным законам ждать ее, браться за встречное дело, в котором заложено извечное обновление, но люди были заняты другими заботами, и обрывалась мужицкая радость на какой-то непризнанной виновности и растерянности.

— Я думаю, что Советская власть сама вдарит по нашим управителям, — опять обнадежил Аркадий. — Это все их выдумка. Ихние перегибы.

— Приезжий Мошкин тут крутит нашими.

— Дядя сулился на масленицу и не приехал, — гляди, растолковал бы нам, что же это деется на белом-то свете.

— Отъездился твой дядюшка, Арканя. В больнице с сердцем Семен Григорьевич. Всю дорогу думал сказать тебе, а тут вышибло из ума.

— Как это? Ты что буровишь? А?

— Акушерка Мавра Саввишна сказала. Сам не сразу поверил. Да ведь они вот живут — из двора во двор.

— Да отчего же? Когда?

— В кабинете, говорит. Прямо на полу нашли, чуть жив. Скажи, даже и не знаешь, чьим горем печалиться. Не Дуня да не Любава — провались бы и дом. Право слово, не глядели бы мои глаза на все это.

Собравшиеся у ворот Кадушкиных издали увидели Харитона и Аркадия, скоро идущих по дороге, и в скорых шагах уловили что-то замысленное.

— Драться идут! — крикнула деревянным голосом Стешка Брандахлыст.

— Берегись, — пронеслось над толпой, и зеваки шарахнулись со двора, испугали коней. Всеобщая тревога достигла и тех, кто был в амбарах и насыпал зерно: там бросили железные совки, пудовки, мешки, повалили наружу.

— Что такое? — спохватился Жигальников, сидевший под солнышком на верхней сухой ступеньке крыльца. Вскочил на ноги: — Что это значит?

От амбара без видимой робости, но с тревогой в глазах подошел Умнов, весь в хлебной пыли, которая была хорошо видна на кожаной куртке, и от пыли потускнел хром форменной фуражки.

— Хозяйский сын, видимо, что-то задумал. Я говорил о нем.

— С Аркашкой они, — подсказал от ворот Савелко Бедулев.

— Ну, это неспроста, — подтвердил Умнов свою тревогу и подвинулся к крыльцу.

— Разнесут, — злорадно крикнула баба.

— У тебя, председатель, оружие при себе? — спросил тихонько Жигальников.

— Я не ношу, товарищ… Свое село, свои люди. Зачем?

— Ты — председатель. Ты день и ночь на боевом посту. «Своя деревня, свои люди». Вот они покажут тебе — свои люди.

Жигальников спустился с крылечка и по мосткам пошел к воротам, на ходу выговаривая Умнову:

×
×