— Ты ведь, Савелко, обнаружил эту яму. Вот и расскажи, что да как. Хотя я и без того знаю, да вот еще раз проверю твою честность.

— Нашел и сказал тятьке. Разве он не говорил тебе? А я-то думал…

— Да ты говори, говори.

— А что еще-то, дядя Яша? Тятька ночью привез мешки, а мне сказал, вякнешь-де словечко — свиным ножиком по горлу дерну. Во сне. Ты его, дядя Яша, знаешь: лютый он. Чикнет — и в жизнь наплевать.

— Так ведь это когда было, Савелко. А теперь-то вы из-за чего поссорились?

— А что он все одно и одно: ешь мой хлеб да ешь мой хлеб. Я и сказал ему: ем, да не твой, а кулацкий. Он с топором на меня. Не мамка, может, зарубил бы. Ночевал я у Матьки Кукуя, а мамка собрала мне мешок и проводила. Наревелись с ней на Вершнем увале. Как все-таки, навсегда ведь.

Савелко потупился.

— М-да. Варнак ты, Савелко. Ай, варнак. Отцовского слова не стерпел.

— Мамка подсказала. Ей тоже обидно: он и ее оговаривает на каждом жевке.

— И тятька и мамка — оба хороши. Может, и правильно, что наладился в город. Свою жизнь начнешь. Другим человеком станешь. Все это, Савелко, от нищеты. Покончим вот с ней, другая жизнь пойдет.

Яков Назарыч надолго умолк, думая о том, что обязательно поговорит с Баландиным прямо и откровенно. «Вся жизнь пошла — узелок на узелке. Не в раз разберешься, кто прав, кто виноват, а Мошкин знает одно — брать через колено. Гнет не паривши, сломав — не тужит. Да и вообще скажу: негоден я к руководству по причине своей темноты безграмотной, и по утере оружия, само собой. Наган — черт с ней, с железкой. Души людские топчем. Детей втянули. Вот об таком деле, товарищ Баландин, надо бить в набат. Все переживем: и голод, и разорение, и пожары, и недороды, — только не озлобить бы ребячьей памяти, чтобы жевали они досыта хлеб из доброй и согласной руки…»

Яков Назарыч знал, что ему не высказаться перед Баландиным с такой ясностью: не хватит ни смелости, ни слов, но о том, что он утерял наган и не может больше быть председателем, он выскажется определенно. Укрепившись в своем решении, он почувствовал прилив бодрости, будто одолел брод в незнаемой реке. Для него все еще было впереди, но ему уже стало легко и свободно, потому что он увидел выход из своего трудного положения.

Во двор Дома крестьянина въехали ночью. Савелко убежал к крестной, а Умнов за неимением мест улегся в коридоре на деревянном прокеросиненном от клопов диване, обняв внутренний карман, где лежало письмо Мошкина. Всю ночь хлопали двери, а какой-то мужик напустил в коридор холоду, занося с возов и вынося обратно стылые скотские кожи. Потом пришла поломойка и начала спросонок сердито елозить по полу лысой шваброй и грохать ведрами.

Утром Яков Назарыч чуть свет ушел в исполком, и рано явившийся на работу председатель окрика Баландин принял его тут же. Из того противоречивого, что было написано в письме и что рассказал сам Умнов, Баландин не сумел сделать никакого определенного вывода о положении в Устойном, но понял одно, что Мошкин зарвался и что интересы дела подсказывают предрику самому наведаться в хлебный угол, как называли в округе Устойное.

За утерю личного оружия Умнова прямо в исполкоме взяли под стражу.

В его таратайке из Ирбита в Устойное выехали два милиционера. А через два дня их подобрали на Мурзе кумарьинские мужики, ехавшие в Ирбит с хлебом.

IX

Давно уже не живет Машка в доме Кадушкиных, а тянется к нему всей своей неустроенной душой. Ей до смертной тоски жалко своих лет, отданных этому дому, который она пыталась невзлюбить и не смогла. Машка ни от кого не видела здесь ласки и не потому, что ее окружали злые люди, а потому что в этом доме все были утомлены непосильной работой. Все шло от Федота Федотыча, а он умел радоваться только приплоду скотины и не понимал радости от рождения собственного ребенка. Буквально между делом рожденные дети, замечаемые взрослыми только как обуза, с пеленок стыдились своей и чужой ласки, редко выявляли ее, но хорошо понимали той же отцовской кровью, что они связаны с родителем чем-то бо́льшим, чем ласка. В доме они были своими. Но не было той связи, такого чувства родства у Машки, и потому каждый кусок хлеба казался ей оговоренным и не так поданным. А редкие обновки, купленные Федот Федотычем, она считала за великое благодеяние и старалась за них в работе с душевным усердием.

— Она вот мне, можно сказать, сбоку припека вовсе, а добро мое может понимать, — без сердца пенял иногда Федот Федотыч детям, не видя от них той благодарности, какую выказывала Машка. А Машке надо было стараться в чужой семье, и Федот Федотыч с молчаливой добротой и строгостью относился к ней, и в общем-то жилось ей если не лучше родных, то и не хуже. Была она одета, обута, напоена, накормлена. А когда в доме появился и прижился Титушко и когда она заметила на себе его выстораживающие взгляды, ее охватил страх, потом боязливое любопытство, которое и пугало, и радовало. Постепенно она смелела с ним, на всякое его ласковое слово отвечала жестко и ругливо, и чем больше в словах ее было грубого тона, тем ласковее и мягче становился к ней он, Титушко, пока наконец на Машку не напала злая обида, оттого что она целиком оказалась в его власти. С тех пор она начала выискивать в Титушке хорошие качества, и они обнаруживались в нем на каждом шагу, и тогда она стала задумываться еще больше, жила и работала как во сне, и это для нее было заветное времечко.

Дом Кадушкиных пробуждал в ее душе неизбывные светлые воспоминания: ни в каком дворе не стучали так знакомо ворота, ничьи собаки не лаяли так ласково и домовито, ни один колодезный журавль в селе не скрипел столь весело, как скрипел в огороде Кадушкиных. А как по-особому дурманило свежее сено, набитое под крыши сараев, где ее впервые поцеловал Титушко и где она приятно изумилась, что борода у него была совсем не жесткая, как казалось, а мягкая и пахнущая донником, потому что Титушко клал в изголовье чистый мешок, набитый медвяной травой.

Машка вошла во двор, ее так и обдало холодом запустения. Невставленная подворотня валялась у стены дома. Двери амбаров были распахнуты или полуоткрыты. У крыльца, у амбаров и под навесами лежал неубранный и втоптанный, вдавленный колесами навоз, солома — со двора только что выехали цыгане, которые купили у Кадушкиных три лошади и увели хозяйских собак на зимние рукавицы. Ворота в огород были тоже незаперты, и через них во двор влетал ветер с заречья.

Машка зачем-то заглянула в мастерскую и увидела, что весь пол ее завален куриным пухом и пером. «Что же это такое», — подумала Машка, и ей сделалось боязно входить в дом, где, вероятно, происходит что-то тяжелое.

Окна внизу были закрыты шторками. А за пустым столом сидели Харитон и Любава. Харитон только-только вернулся из сельсовета, где уполномоченный Мошкин, грозя арестом, требовал указать хлебные ямы. При входе Машки Кадушкины умолкли. Любава стала зажигать лампу. «Не ко времени я, — осудила себя Машка, но тут же и передумала: — А может, как раз».

— Что у вас все нараспашку? И двери, и ворота?

— Ты, Мария, сядь-ка к столу, — сказала Любава и указала на скамейку, где должна сесть Машка, стол перед ней вытерла ладонью, хотя он и так был чист. — Сядь, Мария. Ты, Марья, по-старому, как ты жила у нас, скажи все. Ты знаешь небось, что они хотят с нами? Нам теперь как? Харитону?

— Я за этим и пришла, — Машка поставила локоть на стол, по-старушечьи горько захватила свои губы в горсть и, зная, что скажет печальное, помедлила. Любава и Харитон совсем затаились.

— Егор Бедулев в конторе артельной выболтал: некоторых мужиков должны взять. Яков за таким разрешением в Ирбит уехал. А кого станут брать, сами судите. Тебе, Харитон, теперь же вот уехать — так в самую пору. А с баб какой спрос. Отступятся от двора.

— Вот об этом же и судим сидим, — сказал Харитон. — То ехать, то не ехать.

— Я и говорю, уезжать ему надо, — оживилась Любава. — Собирай скореича какую одежонку, а я съедобы в мешок положу: хлеба, сала, луку. А что еще-то? Только уж ты, Мария, как ты жила у нас, не проболтайся там…

×
×