Он дотронулся пальцем до значка яхт-клуба в Гдыне. Мне торжественно вручили его в Гродеке накануне моего отъезда как символ свободного выхода Польши к морю. Никогда ещё сомнения и тревога не сопровождались по всей Европе столькими жестами и хвастливыми проявлениями доверия, как в этом августе 1939 года.

— Кажется, вот-вот начнётся, — сказал я ему.

— Ничего подобного. Никогда народы не согласятся, чтобы их опять повели на бойню. Амбруаз Флери — как всегда, где бы он ни появлялся, его сразу же окружали дети — вернул голубя на землю и взял воздушного змея под мышку. Мы прошли несколько шагов, и дядя открыл дверцу маленького автомобиля.

— Да, — сказал он, видя моё удивление. — Это подарок лорда Хау — помнишь, того, который приезжал к нам когда-то.

Теперь, в шестьдесят три года, он был человеком, уважаемым во всей стране, и его репутация завоевала ему «академические лавры», от которых он, впрочем, отказался.

Как только мы очутились в Ла-Мотт, я побежал в мастерскую. Во время моего отсутствия, потому, конечно, что угроза войны беспокоила его больше, чем он хотел признать, Амбруаз Флери продолжил свой «гуманистический период» и обогатил его всем, что Франция могла предложить людям, верящим в её разум. В особенности хорошо, несмотря на их неподвижность, как всегда в закрытом помещении, выглядела серия «энциклопедистов», привязанных к балкам.

— Как видишь, я много работал, — сказал мой опекун, не без гордости разглаживая усы. -Время, которое мы сейчас переживаем, заставляет нас немного терять голову, и надо помнить, кто мы такие.

Но мы не были ни Руссо, ни Дидро, ни Вольтером — мы были Муссолини, Гитлером и Сталиным. Никогда ещё воздушные змеи эпохи Просвещения бывшего почтальона Клери не казались мне более смехотворными. Однако я продолжал черпать в своей любви всё то ослепление, какое требуется для веры в мудрость людей, а дядя ни минуты не сомневался в мире, как будто его сердце могло самостоятельно восторжествовать над историей.

Однажды ночью, когда я был с Лилой на берегу Балтийского моря, я почувствовал, что меня тянут за руку. Амбруаз Флери, одетый в длинную рубаху, придававшую его телу полноту, сидел у меня на кровати со свечой в руке. В его глазах было больше скорби, чем может вместить человеческий взгляд.

— Они объявили всеобщую мобилизацию. Но конечно, мобилизация не война.

— Конечно нет, — сказал я ему и, ещё не совсем проснувшись, добавил: — Броницкие должны вернуться во Францию на Рождество.

Дядя поднял свечу, чтобы лучше видеть моё лицо.

— Говорят, что любовь слепа, но что касается тебя — кто знает, слепота может быть зрячей…

В часы, которые предшествовали вторжению в Польшу, я с беспечной глупостью играл свою роль в массовом балете индюков, разыгрывавшемся по всей стране. Шло соревнование, кто выше поднимет ногу в воображаемом пинке под зад немцам, некий френч-канкан на балу у Сатаны, отплясывавшийся от Пиренеев до линии Мажино. «ПОЛЬША ВЫСТОИТ!» -вопили газеты и радио, и я знал со счастливой уверенностью, что вокруг Лилы стали стеной самые отважные воины в мире, я вспоминал о кавалерийских батальонах, проходивших через Гродек с песнями, саблями и знамёнами. «Историческая память» поляков, говорил я дяде, -это неисчерпаемый источник мужества, чести и верности; и, поворачивая рычажок нашего старого радиоприёмника, я с нетерпением ждал начала военных действий и первых вестей о победе, раздражаясь, когда комментаторы говорили о «последних попытках сохранить мир». Я провожал на вокзале моих мобилизованных старших товарищей, я пел вместе с ними: «Мы добьёмся славы, как наши отцы»; я смотрел со слезами на глазах, как иностранцы пожимают друг другу руки на улице, крича: «Да здравствует Польша, месье!»; я слушал, как наш старый кюре, отец Ташен, возглашает с кафедры, что «языческая Германия рухнет, как высохшее гнилое дерево»; я ходил любоваться моим школьным учителем, господином Ледюком, который надел свою небесно-голубую форму и прицепил награды, чтобы напомнить молодёжи образ непобедимого воина 14-18 годов, залога нашей новой победы. Я почти не видел дядю, запиравшегося у себя в комнате, а когда стучался в его дверь, то слышал: «Оставь меня в покое и иди валять дурака с другими, сопляк!»

Третьего сентября я сидел у пустого камина, почерневшего от былого огня. Я услышал странный треск, доносившийся из мастерской: он совсем не был похож на шум, который я слышал, когда дядя работал. Я встал, чувствуя смутное беспокойство, и перешёл двор.

Всюду валялись обломки и лоскуты сломанных воздушных змеев. Амбруаз Флери держал в руках своего дорогого «Монтеня»; точным ударом он сломал его о колено. Я увидел среди груды сломанных змеев несколько самых удачных из наших произведений, например дядиных любимцев «Жан-Жака Руссо» и «Свободу, освещающую мир». Он не пощадил даже свои работы «наивного периода», всех этих «стрекоз» и «детские сны», которые так часто дарили небу свою невинность. Амбруаз Флери уже разломал на кусочки добрую треть коллекции. Я ещё никогда не видел на его лице такого отчаяния.

— Война объявлена, — сказал он мне сдавленным голосом.

Он сорвал со стены своего «Жореса» и раздавил его каблуком. Я бросился, схватил дядю в охапку и вытолкал его за дверь. Я ничего не чувствовал, ни о чём не думал. Я знал только одно: надо спасти оставшихся воздушных змеев.

Глава XXIII

Первые известия о разгроме Польши повергли меня в состояние шока, о котором я сохранил лишь одно воспоминание. Дядя сидит у меня на кровати, положив руку мне на колено. Радио только что сообщило, что весь район Гродека на берегу Балтийского моря разрушен бомбами. Броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» без всякого объявления войны неожиданно открыл по нему огонь из всех пушек. Приводилась одна историческая подробность этого славного деяния немецкого флота: вышеозначенный военный корабль, замаскированный под учебное судно, несколько дней назад просил у польских властей разрешения бросить якорь для «визита вежливости».

— Не плачь, Людо. Горе скоро будет у миллионов людей. Понятно, что в твоём сердце оно говорит с тобой только одним голосом. Но раз ты так силён в математике, ты должен был бы подумать немного об этом законе больших чисел. Я понимаю, что сейчас ты не способен считать дальше двух. И потом, кто знает…

Он сказал, со взглядом, погруженным в какую-то неведомую глубину надежды, так как был одним из этих сумасшедших Флери, для которых права человека заключаются в том, чтобы отказать слишком ужасной реальности в праве на существование:

— Ещё возможно, что эта война закончится через несколько дней. Народы Европы слишком стары и слишком много страдали, чтобы дать себя принудить продолжать эту подлость. Немецкие народные массы сметут Гитлера. Надо так же доверять немецкому народу, как другим народам.

Я приподнялся на локте.

— Воздушные змеи всех стран, соединяйтесь, — сказал я.

Амбруаза Флери не обидело моё озлобление. И я знал лучше, чем кто бы то ни было, что есть вещи, которые нельзя сломать в человеческом сердце, потому что они вне досягаемости.

Я побежал на призывной пункт. Мой пульс бился со скоростью ста двадцати ударов, и меня признали непригодным к службе. Я попытался объяснить, что дело не в каком-то органическом недостатке, а в любви и горе, но это только сделало взгляд военного врача более строгим. Я бродил по деревне, возмущаясь безмятежностью полей и лесов, и никогда ещё природа не казалась мне такой далёкой от человеческой природы. Единственные вести о Лиле, доходившие до меня, были вести о подавлении целого народа. От тела мучимой Польши исходила какая-то волнующая женственность.

В Клери на меня бросали странные взгляды. Согласно молве, меня признали непригодным к воинской службе, потому что у меня, как у всех Флери, с головой не всё в порядке. «У них это наследственное». Я начинал понимать, что то, что я чувствую, не является, так сказать, расхожей монетой и что для нормальных людей любовь — не цель жизни, а только её небольшой барыш.

×
×