— Так что же? Ты хочешь, чтобы я тащила эту тяжесть?

— Зачем же? Попроси своего Макара Федоровича, — советует папа.

Макар Федорович — это столяр из домоуправления, он сколотил маме ящики для цветов. Чтобы она могла выставлять свои «вазоны» на лето за окошко.

Мама поджимает губы, одевается и выходит. Бабушка проклинает подушку, снова закатывает ее в матрац. Мама возвращается с Макаром Федоровичем.

— Тут близко, — объясняет она. — Во дворе девятого, вы знаете. Пять минут ходу. Она вам покажет.

— Прощай, внученька, — говорит бабушка и хочет поцеловать меня.

Я отворачиваю лицо и обеими руками цепляюсь за ее кошелку.

— Что ты, внученька? — всхлипывает бабушка. — Пусти, идти надо.

Я не пускаю. Я не хочу, чтобы она ушла к повару. Не хочу!

— Пусти, детонька. — Бабушка тянет кошелку у меня из рук.

Я отпускаю кошелку и вцепляюсь в ее юбку. Бабушка крутится на месте, но не может вырваться. Пенсне падает у нее с носа и болтается в воздухе на шнурке. Бабушка пытается поймать его, роняет кошелку, машет в воздухе руками.

— Не валяй дурака, пусти немедленно! — говорит мама.

— Ты что же бабушку-то обижаешь? — возмущается Макар Федорович. — Старость уважать надо.

Я держу изо всех сил бабушкину юбку.

— Что такое? Что такое?! — кричит мама и бьет меня по голове и по рукам. — Только тебя тут не хватало!

— Нинусенька! — говорит папа.

— Каждый со своими идиотскими фокусами! — Мама хватает меня за волосы и отбрасывает к столу. — Иди, не стой! — кричит она бабушке. — Что ты стоишь, как пень? К земле приросла? Собралась идти, так иди, убирайся!

Я сползаю по ножке стола на пол и плачу громко-громко.

— Замолчи! Замолчи, скотина! — кричит мама.

Нет, я ни за что не замолчу! Ни за что!.. Пускай хоть убьет меня!

— Что за издевательство? Что за мука такая?! Живешь как в сумасшедшем доме! — стонет мама.

— Хватит, Нинусенька, — говорит папа.

— Что — хватит? Что — хватит?!

— Хватит вымещать зло на ребенке.

— Какое зло? Кто на нем вымещает зло? При чем тут ребенок? Кроме ребенка, тебя никто и ничто не интересует! На мои переживания тебе наплевать!

Папа подымает меня с пола и сажает себе на колени.

— Успокойся, маленький, — говорит он и гладит меня по голове. — Успокойся, не надо.

— Прекрасно! Прекрасно! — задыхается мама. — Ничего, ты еще пожнешь плоды своего воспитания! Она еще сядет тебе на голову!

— Не плачь, — уговаривает папа.

Я хочу не плакать, но не могу. Рыдания сами рвутся из груди. Мне ужасно больно от этого, но я не могу остановиться.

— А!.. А-а-а…

Папа старается напоить меня водой. Я не могу пить. Даже дышать не могу. Я чувствую, что грудь у меня вот-вот разорвется. Еще немного — и разорвется…

Мама выходит из комнаты, но потом возвращается.

— Павел, мы должны поговорить серьезно.

— Не сейчас, Нинусенька.

Он гладит, гладит меня по волосам, по плечам, по спине… Боль вдруг отпускает. Как-то сразу отпускает. Я прижимаюсь к папиному плечу.

«Поздняя осень, грачи улетели…» Я выглядываю на улицу.

Скоро зима. Зимой мамины цветы опять займут весь подоконник, и в комнате опять будет вечная темень. День как ночь. Не люблю, ненавижу мамины цветы! Другое дело душистый горошек — растет себе в ящике и никому не мешает. И приятно пахнет. Горошек теперь уже засох… Зато между стебельками вытянулся побег кукурузы, наверно, нечаянно попало зернышко. Настоящий кукурузный побег, даже с початком. Початок завернут в длинные зеленые листья.

Я должна учить стихотворение: «Лес обнажился, поля опустели…» На той стороне Боткинского проезда, за забором, стоит барак. Вокруг барака голая желто-серая земля. Мама говорит, что все это место когда-то, когда никаких домов здесь вовсе не было, называлось Ходынское поле. На этом поле однажды устроили гуляние в честь коронации какого-то царя и задавили очень много народу. Мамин брат тоже пошел смотреть коронацию, и его тоже задавили. Но это случилось еще до маминого рождения, она своего брата не видела, ей только рассказывали про него. Если бы его не задавили тогда, если бы он все еще жил, ему теперь исполнилось бы шестьдесят лет. Я люблю мечтать, что на самом деле его не задавили, что он вдруг возьмет и придет к нам. Вот, может, сойдет сейчас с этого трамвая, что звенит под окном. Тетя Дуся спросит: «Вы к кому?» А он скажет: «К моей сестре, к Нине Владимировне», поднимется на лифте и позвонит в дверь. Мама откроет и скажет: «Боже, Николай… Но как же так? Мы считали, что тебя задавили на Ходынке…» А он улыбнется, снимет шляпу: «Да нет, Ниночка, как видишь, не задавили». И все станут радоваться…

Или пусть придет папина сестра, которая умерла от тифа в двадцать втором году. Папа очень любил ее, она была на два года старше его и всегда его обманывала. Говорила: «Смотри, смотри, лошадка привезла мороженое!» А когда он выглядывал в окошко, и не видел никакой лошадки, и спрашивал, где же она, где эта лошадка с мороженым, сестра смеялась и говорила: «Уже уехала!» Когда она умерла, ей было семнадцать лет, но теперь, когда она придет к нам, она будет уже пожилая женщина. С седыми висками. Обнимет меня и скажет: «Светочка, как я рада, что никто из нас не умер от тифа!» А папа скажет: «Ира, ты останешься жить с нами». А если она захочет обмануть меня — про лошадку с мороженым, — я скажу, что не люблю мороженое.

Мама не знает точно, где задавили ее брата, потому что Ходынское поле было очень большое, но я думаю, что вот здесь, возле этого барака. Дальше стоят низенькие домики, и вокруг них растут большие кусты сирени, не может быть, чтобы там давили людей.

За маленькими домиками и за сиренью видно Ваганьковское кладбище, а еще дальше — серенькая полоска Серебряного Бора. Мимо Ваганьковского кладбища мы с мамой часто ходим, а в Серебряном Бору я еще никогда не была. То есть была, но не помню про это. До войны папа с мамой сняли там дачу, но мама все никак не могла собраться, и мы переехали только двадцатого июня. А двадцать второго началась война, и нам пришлось переезжать обратно. Я, наверно, поеду когда-нибудь в Серебряный Бор, посмотреть на серебристые ели и на ту дачу, где мы должны были жить. Вырасту и поеду…

Небо совсем синее и на нем беленькие, тоненькие облака. Нет, уже не беленькие, а розовато-малиновые.

— Папа, почему они такие розовые?

— Кто? — спрашивает папа. Он печатает на машинке.

— Облака.

— В лучах заходящего солнца облака всегда кажутся розовыми.

Заходящего солнца…

Солнце садится где-то сбоку, за Боткинской больницей. По небу растягивается тонкая малиновая сеть. У каждой дырочки в этой сети одна сторона совсем гладкая, а другая кружевная и пушистая — как у пельменей, которые лепит тетя Настя.

— Папа, посмотри!

— Да, маленький… — бормочет он, не отрывая глаз от стены. Он всегда так: попечатает немного и смотрит в стенку. Попечатает и опять смотрит в стенку.

— Посмотри, какое небо!

— Угу… — кивает он. Глаза у него совсем синие — как небо за окном.

— Посмотри! — прошу я. — Папа, ты не смотришь!

Он оборачивается, приподымается на стуле.

— Да, очень красиво.

— Когда-нибудь раньше было такое небо? — допытываюсь я.

— Такого никогда не было, — отвечает папа. — Замечательное небо — настоящая золотая рыбка.

Правда, облака похожи на чешую…

Небо понемногу темнеет. Облака бледнеют, расползаются. Ячейки в сети уже не такие ровные и одинаковые… Одни растягиваются, другие сжимаются, третьи вообще рвутся… Я должна нарисовать это небо! Чтобы оно не совсем пропало. Чтобы потом можно было кому-нибудь показать.

Я спрыгиваю на пол, беру лист бумаги, карандаши и принимаюсь рисовать. Но у меня плохо получается. Совсем ничего не получается… Кажется, так просто нарисовать эту солнечную сеть, а на бумаге выходят какие-то загогулины — некрасивые и непохожие. И малинового карандаша у меня нет, только красный. Облака не такие, совсем не такие… И скоро от них вообще ничего не останется!

×
×