— Я тоже. Не сердитесь, Павел Александрович, если что не так сказала.

— Что вы, Мурочка, с какой стати мне на вас сердиться? Нет никаких оснований.

«Отпусти его! — он один за нас молится».

Все в комнате спят — и мама, и папа, и бабушка, — одна только я не сплю. Я читаю. Под одеялом. Очарованный странник… «Всю жизнь погибал и никак не мог погибнуть… За самоубийц никто не молится…» Никто за них не молится, они на том свете тоскуют, плачут, колышутся в пустоте, а за ними гонится страшный зеленый всадник стратопедарх… Бывает стратосфера, это высоко-высоко над землей, а этот всадник — стратопедарх. «И куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут…» Наверно, туда они и скачут: в стратосферу. Живые люди туда не могут скакать, там нет воздуха, а покойникам все равно…

Папа привез с фронта карманный фонарик, его можно делать обыкновенным, белым, а можно красным и зеленым.

«„Терзайте их: теперь нет их молитвенника“ — и проскакал мимо; а за сим стратопедархом — его воины…»

«Чего тебе от меня надо? пошел прочь!» А он отвечает: «Ты, — говорит, — меня без покаяния жизни решил»… «Да и чем, — говорю, — тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено».

Зеленый свет… Я слегка отворачиваю край одеяла — луч ползет по стене. Стратопедарх, за ним его зеленые воины…

«Проси у меня, Голован, что хочешь, — я все тебе сделаю». — «Не знаю, чего просить!» — «Ну чего тебе хочется?» А я думал-думал да говорю: «Гармонию».

Нет, я бы не стала просить гармонию. Папа привез из Германии аккордеон, я пробовала немножко играть на нем, но потом его положили на шкаф и накрыли сверху старой простыней. Я бы — на месте этого Голована — попросила велосипед… Но может, тогда еще не было велосипедов? Бабушка говорит, что, когда она родилась, никаких этих дьявольских выдумок не было — ни аэропланов, ни кинематографов. Наверно, и велосипедов не было.

«А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит: „Держи их, Иван! Держи!“»

Нет, если пистолеты были, то велосипеды, наверно, тоже были. У папы был пистолет — когда он вернулся из Германии. С надписью на рукоятке: «Павлу от Петра в знак нерушимой дружбы». Они с мамой говорили даже про целых два пистолета — что надо их сдать. Потом папа однажды вернулся, мама спросила: «Ну, сдал?» Папа сказал: «Сдал», мама сказала: «Слава богу!»

«…и сам этого Савакирея запорол. „Как запороли, неужто совершенно до смерти?“ — „Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало“».

«Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?» — «Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел».

«Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи». — «Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?» — «Магнетизм-с». — «Как! магнетизм?!» — «Да-с, магнетическое влияние от одной особы». — «Как же вы чувствовали над собой ее влияние?» — «Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял».

«Они, — говорит, — необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное; но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу». — «Зачем же, — рассуждаю, — этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось». — «Бросить? — отвечает. — Ага, нет, братец, мне этого бросить невозможно». — «Почему же, — говорю, — нельзя?» — «А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?»

Может, папа тоже подпал под магнетизм? Поэтому он пьет водку с Николаем Петровичем?.. Рад он этому или нет? Наверно, не рад…

«Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку!» — вижу перед своим лицом как раз лицо Груши… «Родная моя! — говорю, — голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилась?» — «Я жива. Только я, — говорит, — сюда умереть вырвалась… Я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!.. Глупый он, глупый! Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила… Моих, — говорит, больше нет сил так жить да мучиться… Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат, ударь меня раз ножом против сердца».

И колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул…

«И вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки».

«Точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит…»

«Жизнь свою перед ним как лампаду истеплила…»

«Ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые…»

Как у папы…

«И стало мне таково грустно, таково тягостно…»

Таково тягостно… Я выключаю фонарик и утыкаюсь носом в подушку.

В комнате тихо, и на улице тихо.

«Что в воздушных сферах теперь происходит…»

— А, попалась сволочь! — говорит мама.

Сволочь — это мышка. Мама все время ловит мышей в мышеловку. Когда они попадаются, она вытряхивает их из мышеловки в ведро с водой. Мышка плавает, плавает в ведре, старается выбраться, но не может. Целый час плавает, иногда даже больше. Но потом тонет… Тонет и становится неживая. Мокрая неживая мышь…

— Попалась, мерзавка! Прекрасно!

Мама вытряхивает мышку в ведро, прячет мышеловку за сундук и уходит на кухню. Мышка плавает, плавает в ведре, скребет коготками по краям, пытается зацепиться за что-нибудь, спастись… И смотрит, смотрит на меня, как будто просит, чтобы я ей помогла. Наверно, очень страшно так вот плавать, плавать и потом выбиться из сил и утонуть.

Я встаю потихоньку, беру из угла веник и засовываю его в ведро. Мышка сразу цепляется за веник, выпрыгивает из ведра и удирает.

— Беги, — шепчу я, — беги и больше не попадайся!..

— Что такое? — говорит мама. — Где же она? Выскочила? Ну ты подумай! Значит, дотянулась до края. Придется в другой раз наливать поменьше воды.

ЛЕТО 1948-го

Мы едем снимать дачу. В Переделкино есть писательский дом творчества, если снять там поблизости дачу, то питание можно получать в доме творчества по курсовкам.

— Не знаю, — вздыхает мама, — честно говоря, меня все это как-то пугает…

— Что тебя, Нинусенька, пугает? — спрашивает папа.

— Все. Деревня, грязь эта непролазная, керосинки… Тут уже, слава богу, от них избавилась, а там опять начинай сначала…

— Вовсе не обязательно, — папа почесывает щеку ногтями, — снимать в деревне, можно найти что-нибудь в дачном поселке. Что касается грязи, то летом ее не бывает. А керосинок вообще не потребуется, в доме творчества дают все готовое.

— Да, но хотя бы чай вскипятить нужно, разогреть еду нужно!

— Чай прекрасно кипятится на электроплитке. Ты, мой милый Кисик, склонен забывать о достижениях современной науки и техники.

— Я ни о чем не склонна забывать. Надеюсь, ты помнишь, как мы в сорок первом году сняли дачу и что в результате из этого вышло? И вообще, неизвестно еще, есть ли там электричество.

— Разумеется, есть. Неужели ты думаешь, что советские писатели пишут свои произведения при лучине?

— Не знаю. В доме творчества, может, и поставили какой-нибудь движок, а в поселке может ничего не быть.

— Хорошо, Нинусенька, ты вправе поступать, как тебе угодно. Я только считаю, что это неправильно — никогда не выезжать за пределы Москвы.

— Если бы ты хоть согласился поехать вместе, у меня просто сил нет ходить по домам и спрашивать.

— Извини меня, мой милый Кисик, но я должен работать. Если я брошу работать, нам не на что будет жить.

×
×