Хотелось крикнуть им:

«Подите к чёрту!»

Но это было опасно, — кто знает, как отнесется к этому чёрт? Он, наверное, где-нибудь близко.

В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напомнило мне, как однажды я, лежа на плотах на Оке, смотрел в воду, — вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошел в глубину, колеблясь, как падающий лист клена.

Память работала всё напряженнее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.

Вот катится еж, стуча по песку твердыми лапками: он напоминает домового — такой же маленький, встрепанный.

Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:

— Ласковый хозяин, изведи тараканов…

Далеко над городом — не видным мне — становилось светлее, утренний холодок сжимал щеки, слипались глаза. Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, — будь что будет!

Разбудила меня бабушка — стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:

— Вставай! Не озяб ли? Ну, что — страшно?

— Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!

— А почто молчать? — удивилась она. — Коли не страшно, так и хвалиться нечем…

Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:

— Всё надо самому испытать, голуба душа, всё надо самому знать… Сам не поучишься — никто не научит…

К вечеру я стал «героем» улицы, все спрашивали меня:

— Да неужто не страшно?

И когда я говорил: «Страшно!» — качая головами, восклицали:

— Ага! Вот видишь?

Лавочница же громко и убежденно заявила:

— Стало быть, врали, что Калинин встает. Кабы вставал, — разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.

Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:

— Ему — легко, у него бабушка — ведьма…

III

Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля.[66] Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьем; рядом с нами, за щелевой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.

— О, чтоб тебя ро́зорвало! — ворчала бабушка, просыпаясь.

Я уже не спал, наблюдая, как сквозь щели дровяника пробиваются ко мне на постель лучи солнца, а в них пляшет какая-то серебряная пыль, — эти пылинки, точно слова в сказке. В дровах шуршат мыши, бегают красненькие букашки с черными точками на крыльях.

Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые люди, огромные, распухшие во сне.

Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит на солнце крошечными щелками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосенки, — спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку, сам домохозяин — на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных и зверей.

Утро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, — я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день.

Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель:

— Помер Коля-то…

Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок.

— Слава богу, отошел, — говорила бабушка, расчесывая волосы свои. — Что бы он жил, убогонький-то?

Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребенка; бабушка сердито сказала:

— Что трогаешь немытыми-то руками?

Он забормотал:

— Вот — родили… жил, ел… ни то ни се…

— Проснись, — остановила его бабушка.

Он слепо взглянул на нее и пошел на двор, говоря:

— Мне хоронить не на что, как хошь сама…

— Тьфу ты, несчастный!

Я ушел и вплоть до вечера не возвращался домой.

Хоронили Колю утром другого дня; я не пошел в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дешево и всё хвастался этим передо мной.

— Это я только по знакомству, а то бы — рубль…

Заглядывая в желтую яму, откуда исходил тяжкий запах, я видел в боку ее черные, влажные доски. При малейшем движении моем бугорки песка вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски.

— Не балуй, — сказал Язёв отец, покуривая.

Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с черными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.

Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:

— А ты все-таки потревожил Варину-то домовину…

— Как иначе? И то я чужой земли прихватил. Это — ничего!

Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею — дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одергивая потертый сюртук.

— Сеяли семя в непахану землю, — сказал он вдруг, убегая вперед, точно ворон по пашне.

Я спросил бабушку:

— Чего он?

— Бог с ним! У него свои мысли, — ответила она.

Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги ее тонули в теплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.

Я спросил ее, понатужась:

— Черное-то в могиле — это материн гроб?

— Да, — сказала она сердито. — Пес неумный… Года еще нет, а сгнила Варя-то! Это всё от песка, он — воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы…

— Все гниют?

— Все. Только святых минует это…

— Ты — не сгниешь!

Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьезно посоветовала:

— Не думай-ко про это, не надо. Слышишь?

Но я думал: «Как это обидно и противно — смерть! Вот гадость!»

Мне было очень плохо.

Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.

— Попьем чайку, а то — жарко, — сказал он. — Я уж своего заварю. На всех!

Подошел к бабушке и похлопал ее по плечу.

— Что, мать, а?

Бабушка махнула рукой.

— Что уж тут!

— То-то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском… Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке…

Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о желтой яме и черных, влажных клочьях в боку ее.

Но бабушка сурово остановила его:

— Перестань-ко, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо…

Дед крякнул, взглянул на нее и замолчал.

Вечером, у ворот, я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на нее заметного впечатления.

— Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама — в монастырь на всю жизнь. Куда мне еще? Замуж я не гожусь, хромая — не работница. Да еще детей тоже хромых народишь…

Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу.

Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:

— Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами…

×
×