– Помилуйте, Лизавета Егоровна, что за охота давать на себя такие документы! – возразил Розанов.

– Какие документы? Что это такое документы? – с гримаской спросила Бертольди. – Кого это может компрометировать? Нам надоела шваль, мы ищем порядочных людей – и только. Что ж, пусть все это знают: не генерала же мы к себе приглашаем.

– Да не то-с, а зачем это – «к скандалу всех маменек и папенек», зачем этот Красин?..

– Так.

– Да зачем же? Вы ведь с Бычковым давно знакомы: можете просто пригласить его, и только. К чему же тут все это путать? И то, что вы его приглашаете «только как порядочного человека», совсем лишнее. Неужто он так глуп, что истолкует ваше приглашение как-нибудь иначе, а это письмо просто вас компрометирует своею…

– Глупостью, вы хотите сказать? – перебила его Бертольди.

– Нет, письмо очень хорошо, – спокойно произнесла Лиза, – пошлите его завтра или запечатайте, Дмитрий Петрович бросит его завтра в ящик.

Розанов перестал возражать; но ему это было неприятно, ему казалось, что начнутся разные знакомства, один по одному найдет народу, из сообщества которого едва ли выйдет что-нибудь хорошее, а Лизе это не обойдется без больших неприятностей от родства и свойства.

Розанов, спустя некоторое время, заметил это Лизе; но она сказала:

– Не беспокойтесь напрасно, Дмитрий Петрович; я так хочу и так сделаю.

– То-то и дело, Лизавета Егоровна, что вы этого даже и не хотите, а делаете.

– Это, однако, смешно, – отвечала иронически Лиза.

Розанов так и оставил.

Через несколько дней Розанов застал у Лизы Бычкова и с его женою.

Подруга Бычкова была вдвое его моложе: ей было лет девятнадцать. Это была простенькая, миловидная и добродушная московская швейка, благоговеющая перед его непонятными словами и не умеющая никак определить себе своего положения. Ее все звали просто Стешей, как звали ее, когда она училась в магазине.

В Бычкове после окончания московского революционного периода произошла весьма резкая перемена. Он теперь не свирепствовал, а все поучал всех; и тон крайне грозный изменил на тон крайне наглый.

– Я уж вас разовью непременно, – говорил он, косоротясь и развалившись против Лизы. – Вы только должны идти неуклонно по дороге, которую я вам буду показывать. Вы тут все равно ничем не рискуете: я ведь всех умных людей знаю. Ну, есть умнее меня два, ну три, ну четыре, наконец, человека, да и только. Да и то, где они? В Лондоне один, в Петербурге один, ну даже хоть два, да в Париже один, и тот завирается, да и все они завираются. А здесь и их нет. Здесь я один, и вы, стало быть, ничем не рискуете, вверяя мне свое развитие.

– Фу ты, черт возьми, что ж это за наглость? – говорил Розанов, идучи домой с Калистратовою после двухчасового наслаждения новым красноречием Бычкова.

– Очень смешно, – замечала Полинька.

Предчувствия Розанова сбылись. В две недели домика Лизы уж узнать было невозможно: Бычков любил полные аудитории, и у Лизы часто недоставало чайных стаканов.

Белоярцев, молодой маркиз, оставшийся единственною особою в Москве, студент Коренев, некий студент Незабитовский (из богородицких дачников) и вообще все уцелевшие особы рассыпавшегося кодла стали постоянно стекаться к Лизе на ее вечерние чаи и засиживались долго за полночь, препровождая время в прениях или чаще всего в безмолвном слушании бычковских лекций.

Розанова это общество стало утомлять и становилось ему досадным, тем более что среди бычковских разглагольствований Розанову часто-часто случалось подмечать выражение несносной скуки и усталости на молодом, не живя отживающем личике Лизы.

К тому же Бертольди при всех рассказала Бычкову, что Розанов уговаривал Лизу не приглашать его.

Розанову это было очень неприятно, и он сделал Бертольди замечание, что это не годится.

– Отчего же? – возразила Бертольди. – Надо всегда жить так, чтобы не было секретов. Если вы считаете его дурным человеком, так говорите в глаза, а не интригуйте.

Розанов только порою сердился на Бертольди, а то более относился к ней весело и шутя; но она его уже очень недолюбливала и скоро вдруг совсем возненавидела.

Случилось это таким образом: Лиза возвратила Розанову одну книгу, которую брала у него за несколько времени. Розанов, придя домой, стал перелистывать книгу и нечаянно нашел в ней листок почтовой бумаги, на котором рукою Бертольди с особенным тщанием были написаны стишки. Розанов прочел сверху «Рай»и, не видя здесь ничего секретного, стал читать далее:

Как все небесное прекрасней,
Мы уж привыкли отличать,
Так сладострастье сладострастней
В раю мы вправе ожидать,
И Магомет, пророк и гений,
Недаром эту мысль развил,
Для лучших рая наслаждений
Туда он гурий насадил.

– Черт знает, что за гадость такая! – воскликнул, рассмеявшись, Розанов, – ведь это она, верно, сама такую чепуху сочинила, – и Розанов, не посмотрев более на листок, спрятал его в свой бумажник, чтобы отдать Бертольди.

При первом же свидании Розанов вынул бумажку и подал Бертольди.

– Что это такое? – спросила она.

– Стишки, – отвечал Розанов.

– Вечные пошлости!

– Да возьмите, вам говорят: это ваши стихи.

Бертольди отвернулась.

– Нуте-ка, покажите, – произнес Бычков и бесцеремонно выдернул сложенный листок из рук Розанова, развернул и стал читать: «Рай православных и рай Магомета».

Все хохотали, а Бертольди хранила совершенное спокойствие; но когда Бычков перевернул бумажку и прочел: «А. Т. Кореневу на память, Елена Бертольди», Бертольди по женской логике рассердилась на Розанова до последней степени.

– То-то, Бертольдинька, надо всегда жить так, чтобы не было никаких секретов, – говорил ей Розанов, повторяя в шутку ее собственные слова.

Бертольди его возненавидела.

Глава двадцать третья

Старый друг

По поводу открытой Бычковым приписки на «рае Магомета» у Лизы задался очень веселый вечер. Переходя от одного смешного предмета к другому, гости засиделись так долго, что когда Розанов, проводив до ворот Полиньку Калистратову, пришел к своей калитке, был уже второй час ночи.

Входя в свою комнату, Розанов на самом пороге столкнулся в темноте с какою-то фигурою и, отскочив, крикнул:

– Кто это?

– Дмитрий! душа! здравствуй! – отозвался голос, которого Розанов никак не узнал сразу.

– Не узнаешь, не ждал, шельмец ты этакой! – продолжал гость, целуя Розанова и сминая его в своих объятиях.

– Помада! – крикнул Розанов.

– Он, он, брат, самый! – отвечал Помада.

– Как это ты?

– Так, просто. Зажигай скорее огня.

– Что же ты-то сидишь в потемках?

– Да я, брат, давно; я еще засветло приехал: все жду тебя. Так все ходил; славно здесь. Ну, уж Москва ваша!

– Что?

– Отличный, братец, город. Ехал, ехал, да и черт возьми совсем: дома какие – фу ты, господи! – Ну, что Бахаревы?

Розанов зажег свечку.

– Ну, а ел ли ты что-нибудь?

– Голоден, брат, как волк.

– Постой же, я расстараюсь чего-нибудь.

– И водочки, Дмитрий.

– Всего, если достану.

– Куда же ты пойдешь?

– Тут трактирчик есть: верно, отопрут сзади.

– Так пойдем вместе; что ж я один буду тут делать. Ну, Москва! – говорил Помада, надевая сапоги, которые он снял, чтобы дать отдохнуть ногам.

– Эк ты загорел-то как.

– Жар, брат, пыль.

– Чего ж ты это приехал?

– На каникулярное время, повидаться приехал.

– А это, что ж это такое Сокольники? Деревня, что ль, это такая? – спрашивал Помада, выйдя за ворота и оглянувшись назад по улице.

– Дача.

– Отлично, брат, – ну уж город! Ивана Великого ямщик за пятнадцать верст показывал; непременно надо будет сходить. Как же-то… Ты мне и не сказал: как Лизавета Егоровна?

×
×