Короче говоря, я задержался там на две недели в надежде, что мне удастся каким-то образом расшевелить Конвея, и к нему начнет возвращаться память. Из этого ничего не вышло, но он физически окреп, и мы подолгу беседовали. Я совершенно откровенно рассказал ему, кто он и кто я. Конвей покорно слушал и не возражал. Даже как-то повеселел, и мое общество, похоже, было ему приятно. Я вызвался отвезти его на родину, Конвей сказал, что он не против. Эта явная атрофия желаний оставляла неприятное впечатление. Я постарался как можно скорее договориться об отъезде и посвятил в свои планы знакомого сотрудника консульства в Ханькоу.

Благодаря его хлопотам, паспорта и все необходимые бумаги были выправлены без лишнего шума. В интересах Конвея, считал я, эту историю лучше не предавать огласке. Рад, что мне это удалось, иначе газетчики набросились бы на нее, как мухи на мед.

Ну вот, из Китая мы уехали без особых приключений. Спустились по Янцзы до Нанкина, а оттуда поездом в Шанхай. В тот же вечер во Фриско [5]отходил японский пароход, мы поднажали и успели к отплытию.

— Ты так много сделал для него, — заметил я.

Резерфорд и не думал отнекиваться.

— Вряд ли я стал бы стараться для кого-то другого. Было в этом человеке нечто такое —трудно объяснить, что… одним словом, оказать ему услугу всегда было приятно.

— Да, — согласился я, — в нем был особый шарм, какая-то детская непосредственность, о которой приятно вспомнить даже теперь, хотя, конечно, он остался в моей памяти школяром во фланелевых штанишках для крокета.

— Жаль, что ты не знавал его в Оксфорде. Он там просто блистал — другого слова не подберу. После войны, говорили, он изменился. Я тоже так думаю. И все же у меня осталось ощущение, что Конвею при его талантах было уготовано большое будущее. На мой взгляд, дипломатическая служба при дворе Его Величества — не самое лучшее поприще для великого человека. А Конвей стал — или должен был стать — великим, и я абсолютно убежден в этом. Мы-то с тобой его знали. И даже тогда в Китае, а я тебе уже рассказал, в каком он был виде, — с непонятно почему и как отшибленной памятью, — от него исходила все та же редкостная притягательная сила.

Резерфорд задумался, потом продолжал:

— Как ты, наверное, уже догадался, на пароходе наши прежние дружеские отношения возобновились. Я рассказал Конвею все, что знал о нем, он слушал меня с каким-то сверхъестественным вниманием. Происшедшее с ним после появления в Чунцине он помнил очень ясно. Кстати, тебе это, полагаю, будет интересно, он не забыл иностранные языки. Сказал, что, видимо, имел какое-то отношение к Индии, поскольку мог объясняться на хинди.

В Иокогаме среди новых пассажиров на пароходе оказался знаменитый пианист Зивекинг — он ехал на гастроли в Штаты. Его посадили за наш обеденный столик, и время от времени он переговаривался с Конвеем по-немецки. В общем, внешне Конвей выглядел вполне нормальным. Если не считать потерю памяти, не заметную при общении, он производил впечатление совершенно здорового человека. Через несколько дней Зивекинга уговорили дать концерт для пассажиров, и мы с Конвеем отправились его послушать. Играл он, как всегда, превосходно, кое-что из Брамса и Скарлатти и много вещей Шопена. Я тайком наблюдал за Конвеем — он, безусловно, наслаждался музыкой, и это неудивительно, если вспомнить его собственные музыкальные увлечения. Выступление затянулось — Зивекинг охотно исполнил несколько номеров на «бис» для собравшихся у пианино почитателей его таланта. Снова звучал Шопен, его любимый композитор. Наконец Зивекинг встал и направился к выходу, его не отпускали, но он, видимо, решил, что сыграл достаточно. И тут произошло нечто странное. Конвей сел за инструмент и в быстром темпе заиграл какую-то незнакомую бравурную пьесу, услышав которую Зивекинг обернулся и взволнованным голосом спросил, что он играет. Конвей после долгой и странной паузы ответил, что не знает.

— Невероятно! — воскликнул Зивекинг, разволновавшись еще больше.

После чего Конвей сделал над собой нечеловеческое усилие и наконец сказал, что это этюд Шопена. Я ушам своим не поверил, а Зивекинг категорически заявил, что этого не может быть. Конвей неожиданно вспылил, я был поражен, ведь до той минуты он почти ни на что не реагировал.

— Дорогой мой, — пытался убедить его Зивекинг, — я знаю всего Шопена наизусть и, уверяю вас, это не Шопен. Согласен, вещь, которую вы сыграли, совершенно в его стиле, но сочинил ее кто-то другой. Если вы настаиваете, укажите мне любое нотное издание…

На что Конвей немного погодя ответил:

— Да, теперь я припоминаю, этот опус никогда не был напечатан, меня с ним познакомил один из учеников Шопена. Вот еще одна неопубликованная вещь, о которой я узнал от него.

Резерфорд смерил меня испытующим взглядом и продолжал:

— Не знаю, разбираешься ли ты в музыке, но все равно, думаю, сможешь вообразить, с каким ощущением мы слушали игру Конвея. Передо мной в первый раз неожиданно приоткрылась щелочка в его таинственное прошлое. Зивекинг ломал голову над музыкальной загадкой, и было отчего… Напомню, что Шопен умер в тысяча восемьсот сорок девятом году!

Должен тебе сказать, что вся эта неправдоподобная история происходила на глазах доброй дюжины очевидцев, среди которых был довольно известный профессор из Калифорнии. Конечно, легко сказать, что в объяснениях Конвея концы не сходились с концами хронологически, но как быть с музыкой? Если ее написал не Шопен, то кто? Зивекинг уверял, что стоит эти две пьесы напечатать, и через полгода все виртуозы включат их в свой репертуар. Даже если он и преувеличил, мнение Зивекинга чего-нибудь да значит. Спорили очень долго, но так ни к чему и не пришли. Конвей стоял на своем, а так как вид у него был довольно утомленный, я постарался увести его подальше от публики и уложил в постель. В последний момент условились сделать запись на пластинку. Зивекинг пообещал обо всем договориться по приезде в Америку, а Конвей согласился сыграть перед микрофоном. Я до сих пор сожалею, что он не сумел сдержать слово.

Тут Резерфорд взглянул на часы и сказал, что у меня еще полно времени и к поезду я не опоздаю, так как рассказ почти подошел к концу.

— Потому что в ту ночь, после концерта, к Конвею вернулась память. Мы оба отправились спать, я не мог заснуть, и тут он пришел ко мне в каюту и заговорил. На его лице застыло выражение невыразимой, я бы сказал, вселенской скорби и тоски — Wehmutили Weltschmerz, как это называется у немцев. Конвей сказал, что вспомнил все и что память начала возвращаться к нему на концерте Зивекинга, хотя сначала это были отдельные обрывочные воспоминания. Он долго сидел на краю моей постели, и я старался не прерывать его.

— Рад, что к тебе вернулась память, — сказал я, — сочувствую, если ты сожалеешь об этом.

Конвей поднял голову и произнес фразу, которую я навсегда запомнил как высочайший комплимент.

— Слава Богу, Резерфорд, у тебя есть воображение.

Через какое-то время я оделся, уговорил его последовать моему примеру, и мы начали расхаживать по палубе. Ночь была тихая, звездная и очень теплая, а море бледное и плотное, как сгущенное молоко. Если бы не гул турбин, можно было подумать, что мы прогуливаемся по аллее. Я не торопил Конвея и поначалу не задавал вопросов. Где-то ближе к рассвету его речь стала более связной, а закончил он рассказ перед завтраком, когда уже припекало солнце. Говорю «закончил», но это не значит, что после первой исповеди ему больше нечего было рассказать. В следующие двадцать четыре часа он припомнил много важных подробностей. Он был очень несчастен, не мог уснуть, и мы говорили почти беспрерывно. В середине ночи пароход прибывал в Гонолулу. Накануне вечером мы выпили по бокалу у меня в каюте. Конвей ушел к себе около десяти — больше я его не видел.

— Не хочешь ли ты сказать… — мне вспомнилось расчетливо-хладнокровное самоубийство, свидетелем которого я однажды оказался на борту почтового судна, плывшего из Холихед в Кингстон.

×
×