— Недоделанные мы, понял! Может, оттого и водит обоих за нос.

— Ну пойдем к ней сейчас. Поговорим прямо.

— Тоже мне ухажеры! Придем, так что скажем-то?

— Что-нибудь скажем.

Колька забежал домой, сказал матери, что вернется самое большее через час, и они направились к Шуре Мурзиной.

Всю дорогу молчали: каждый думал о своем, думал настойчиво и мучительно, первый раз в жизни, ощупью подходя к сознанию того, что мир с сегодняшнего утра перевернут жуткой бедой, которая никого не минует на этом белом свете.

Ирбинск, старинный ярмарочный городок, сохранивший привычку гулять по воскресеньям широко и бесшабашно, вдруг приник и присмирел. Был еще ранний час бессумеречного вечера, а улицы уже обезлюдели. И выметенные тротуары, и опрятные, с палисадничками дома, по обеим сторонам во всю длину улиц тополя, распустившиеся в полную силу, никогда еще не казались такими присмиревшими и печальными. В тишине копилось неизвестное.

— Заорал хоть бы кто-нибудь, что ли! — вдруг раздраженно сказал Петька и начал с силой топать по звонким плахам деревянного тротуара. — Ну и война, что ж теперь?! По углам?!

Колька прикурил потухший махорочный окурок, погасил вспыхнувшую огнем завертку и после нескольких затяжек сказал:

— Что хочешь сделаю: подвернись какая морда — зоб вырву и не моргну глазом. А вот ее слезы не могу видеть. Совсем она потерялась, жалкая, обиженная какая-то… Ты, Петя, по старой дружбе заходи к нам. Старуху всяк обидит.

Малков остановился, сунул свои длинные клешнятые руки глубоко в карманы брюк, прищурился на Кольку и пожевал губами:

— Неужели ты, Колун, в самом деле думаешь, что я останусь и буду ходить утешать старух? Ты вот плачешь, а мне весело. Что мы, зря, что ли, готовились?

— Я знаю. Ты не обидься! Все-таки отец у тебя бухгалтер, скажет словечко где надо — и будешь дома. Он правильно рассуждает: война есть война и может всякому оторвать башку.

— Говорить с тобой, Колун, что воду в ступе толочь, тебе сюда, а мне прямо.

— Куда же ты вдруг?

— А я передумал, Колька. Передумал и не пойду с тобой. Вот так. Тебе принесли повесточку — значит, и другим ребятам принесли. Верно? У всех сборы да заботы, а мне идти с тобой делить девчонку? Нет, Петр Малков уж не такой дурак. Привет Шурочке, а я в военкомат.

По дороге к центру города на большой скорости летела вереница грузовых автомашин. В кузовах, держась друг за друга, качаясь на ухабах и поворотах, тесно стояли парни, так запорошенные пылью, что лиц их совсем не было видно. Колька смотрел им вслед и думал: «Вот так посадят и повезут. Хоть дождь, хоть снег, хоть пыль или грязь — все равно».

Шура вышла сразу, как только Колька постучал в окно. Увидел ее, гладко причесанную, упавшие, покатые плечи ее и понял: тоже горе. Он шагнул навстречу, близко заглянул в ее милое, по-монгольски широкое лицо: та же, что и в глазах матери, покорная незащищенность.

— Папку нашего берут, — сказала она на молчаливый вопрос Николая и опустила вдруг повлажневшие ресницы, густо зарделась от подступивших слез.

— Плакать-то зачем, Шура? Обязательно и плакать. Сегодня возьмут, а завтра отпустят: война не затянется. Пока мы с Урала доберемся, там уж и бить-то некого будет. Это точно. Я письма стану писать тебе…

А Шура все плакала, не могла остановиться. И чем горячее он утешал, тем сильнее одолевали ее слезы.

Когда они вышли на берег Туры, сумерки совсем сгустились, а небо во весь свой размах было опалово-светлое. И редкие звезды на нем, вымытые долгой вечерней зарей, светились ярким белым накалом. На той стороне горел костер, и вокруг огня собралась темнота. Они сели на траву и слились с землей. Колька сиял свой пиджачок, накрыл им Шурины плечи и стал целовать ее губы, глаза, руки. Шура, уставшая и ослабевшая от слез, сознавая всю гибельность своей уступчивости, не могла противиться.

— Что это мы делаем, Коля? — как во сне шептала она жаркими, пересохшими губами.

— Муж и жена мы теперь, Шурочка. Муж и жена. Я вечно буду любить тебя. Вечно…

В городе уже горланили петухи, когда они возвращались с берега. Древним покоем дышали пустынные улицы и дома, свежо и молодо зеленели тополя, в запущенных канавах билась светлая травка, и тонко пахла еще не набравшая цвета ромашка. Колька не раз и не два видел свой город на утренней заре и привык к его петушиному накрику, к пустынным и потому вдруг раздавшимся вширь узким улочкам, к освеженной за ночь зелени тополей, акаций и черемухи. Но сегодня все, что он видел, было светлее, наряднее, по-особому мило, и он понял, что будет горько тосковать по этому утру.

Шура не захотела, чтобы он провожал ее. Колька ждал от нее слез и упреков, а она на прощание неловко, одной рукой обняла его за шею и, поцеловав прямо в губы, ровным голосом сказала:

— Ни перед кем, Колюшка, не хвались только!

Мать не спала и, едва он переступил порог каморки,
сразу же поднялась с кровати:

— Ушел и ушел, а я что хошь, то и думай. Весь город пьяным-пьян, а тебя нет.

Он не видел в сумерках ее лица, не слышал ее всхлипов, но знал, что она плачет, и плачет не оттого, что он не был дома.

— Петя без тебя заходил, — сказала мать. — Его тоже берут. Ума-то нет, так сам себе повестку исхлопотал. К самому большому начальнику, говорит, прошел…

Далее Колька уже ничего не слышал. Когда мать поставила на стол сковородку с картошкой, он спокойно спал, а в уголках губ его притаилась напряженная улыбка. Она накрыла сына шалью, постояла и пошла подметать улицу перед магазином, совсем забыв, что вымела ее еще с вечера.
II
Большой затравенелый военкоматовский двор набит битком. Тяжелые ворота распахнуты настежь; ветер пытается закрыть их, и они пронзительно скрипят ржавыми навесами. Стонут широкие затасканные лестницы, а в раскрытые окна вместе с духотой и пылью жаркого утра вламываются крики, песни, плач и смех, звон посуды.
В дальнем углу двора тощий и высокий парикмахер с длинным, острым лицом, в грязном, застегнутом на одну пуговицу халате стриг головы мобилизованных, в спешке оставляя пучки волос за ушами и в желобах длинных, неокруглившихся шей. На дворе между холщовыми мешками лежали, сидели парни и девки, обнимались, целовались, смеялись и плакали. Шагая через ноги, пьяный дед тряс в поднятой руке початой бутылкой:

— Лихановские! Лешак вас увел!

Колька Охватов попал в семнадцатую городскую команду, отправка которой была назначена в ночь. Выход за ворота военкомата был строжайше запрещен, и обчекрыженные рукой хмельного парикмахера мобилизованные калились на жарком солнце, уплетали домашнюю снедь, пили вино и колодезную воду из деревянной черпуги. Колька надел в дорогу свой добрый суконный костюм и, боясь испачкать его, никуда не мог сесть, тем более лечь. Слонялся по двору, выискивал знакомых, а мысли без устали крутились возле Шуры. Он с отвращением глядел на серые стриженые головы парней и на то, как парикмахер сбрасывал в большую грязно-пепельную кучу срезанные волосы. К вечеру не выдержал, махнул рукой на свой костюм и завалился спать прямо на землю, под забором, между тощими и объемными мешками мобилизованных. Засыпая, слышал чей-то хмельной, веселый голос:

— Гляди-ка, башка-то у него совсем без затылка.

— Ведро — не голова, — зубоскалил другой.

А у ворот играла гармошка, и два мужских непьяных голоса с женским подголоском из последних сил — много уже было спето — убивались над песней:

Последней нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил, и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.
×
×