— Зе Коэлью… — начал мэр, назвав меня более привычным именем, но все же не сумев вызвать этим интерес у толпы, праздновавшей канун дня святого Антония; в числе прочих здесь была моя шестнадцатилетняя дочь Оливия и сестра с мужем и четырьмя из их семерых детей.

Мэр принялся цветисто расписывать то, что и без того всем было хорошо известно: после смерти жены, скончавшейся год тому назад, я сильно растолстел, и моя дочь, дабы заставить меня сбросить вес, сумела собрать на проведение праздника пожертвования в сумме, пропорциональной количеству сброшенных мной килограммов; и пообещала заставить меня прилюдно сбрить мою замечательную бороду, которую я холил в течение двадцати лет, если мой вес хоть на грамм превысит восемьдесят кило.

Дочь помахала мне, зять делал ободряющие жесты. Утром я убедился, что вешу 78 килограммов, а мой живот — твердый и плоский, как у восемнадцатилетнего (всю предыдущую неделю я гонял на велосипеде с тренером из полиции, наездив 250 километров). Я чувствовал себя абсолютно уверенным до той минуты, пока мэр не начал свою речь. Что-то искусственное почудилось мне в беззаботности толпы, неискреннее в ободряющих жестах зятя и даже в том, как помахала мне дочь. В эту минуту я понял: мне предстояло сыграть роль.

Лысоватый толстяк с густой бородой, в блейзере, серых слаксах и в ярком галстуке подошел к столику дочери. Расцеловал ее в обе щеки, крепко обнял. Одна из моих племянниц подвинулась, давая ему место. Обменявшись со всеми рукопожатиями, он сел за столик.

Внезапно настала тишина. Настал черед мэра объявить сумму, а деньги собравшиеся уважали.

— Два миллиона восемьсот сорок три тысячи девятьсот восемьдесят эскудо!

Толпа взорвалась, как петарда. Плата за семнадцать килограммов жира — даже я вынужден был это признать — казалась гигантской. Подняв руку, я благосклонно принимал аплодисменты, как вернувшийся на трон монарх.

Оркестр на помосте за моей спиной, равнодушный к моим страданиям, разрядил торжественность момента, грянув разудалую мелодию, словно приветствуя тореадора, только что выполнившего блистательный пируэт перед мордой разъяренного быка; группа малышек в национальных костюмах пустилась в пляс — вразброд, неуклюже топоча. Два местных рыбака водрузили на помост весы. Толпа, отхлынув от барной стойки, ринулась поближе к сцене. Сидевший возле моей дочери толстяк, вытащив авторучку, что-то писал. Мэр сунул за пазуху микрофон и принялся отгонять людей, стремившихся прыгнуть на сцену. Из динамиков слышалось его кряхтенье.

Тишину восстановило появление на помосте доктора. Трогая на носу пенсне, он стал излагать правила с видом онколога, уступившего необходимости сообщить страшный диагноз. Он представил собравшимся и парикмахера, внезапно выросшего за моей спиной с ножницами и накидкой.

Я скинул ботинки и встал на весы. Доктор установил верхнюю планку на восьмидесяти и стал двигать гирьку. Толпа сгрудилась. Я вздернул подбородок и победно улыбнулся, выставив на всеобщее обозрение свой новенький зубной мост, потом зажмурился и сказал себе: «Я легкий как перышко, как воздушный шар, наполненный гелием».

На цифре 83 толпа дрогнула. Я парил над землей. На восьмидесяти двух я открыл глаза. Доктор хмуро объявил о предстоящей экзекуции. Я был обесчещен. Толпа ревела.

Двое рыбаков втиснули меня в кресло. Я вырывался. Девочки в национальных костюмах в панике бежали. Я протестовал, но позволил себя удержать. Мой парикмахер правил бритву, поглядывая на меня из-под полуопущенных век — эдакий палач-любитель. Мэр, вытаращив глаза, пытался перекричать толпу, пока не вспомнил о микрофоне.

— Зе, Зе, Зе, — приговаривал он, выдвигая вперед лысоватого толстяка, сидевшего за столиком с моими родственниками, — это сеньор Мигел да Кошта Родригеш, директор «Банку де Осеану и Роша». Он хочет кое-что сказать.

Вид этого банкира свидетельствовал, что его месячный доход раз в пять превышает мое жалованье даже после пирушек на взморье с поеданием омаров и прочих деликатесов.

— Мне крайне приятно иметь возможность от имени моего банка сделать следующее предложение: в случае если инспектор Коэлью, приняв вышеозначенное условие, позволит сбрить себе бороду, к пожертвованной благотворителями сумме будет добавлен этот чек на три миллиона эскудо, что составит общую сумму в шесть миллионов эскудо.

Рев толпы можно было сравнить лишь с реакцией стадиона на победу в матче за европейский кубок. Делать было нечего. Щедрость обязывает. Через пятнадцать минут я стал похож на диковинного зверя — португальского барсука.

Благополучно пронеся над головами собравшихся, меня доставили в бар «Красное знамя», владельцем которого был старый мой приятель Антониу Боррегу, называвший себя последним коммунистом Португалии. Банкира тоже втолкнули в бар вместе с моей дочерью и остальными домашними. Даже мэр, все еще державший свой микрофон, оказался рядом со мной.

Антониу уставил стойку запотелыми пивными кружками. У него был вид голодающего. Такой не растолстеет, даже если кормить его на убой — бледная впалая волосатая грудь, запавшие глаза и косматые подвижные брови. Жилистые и мохнатые, как у обезьяны, руки. Хотя мы были хорошо знакомы, его прошлая жизнь была мне неведома.

Оливия, толстяк и я взяли по кружке. Антониу приготовил свой «полароид» — запечатлеть событие для выставки.

— Я бы тебя не узнал, — шепнул он мне. — Попросил бы, чтоб познакомили.

Я поднял кружку. По стенкам стекали капли.

— Мою первую за сто семьдесят два дня кружку я пью за здоровье и душевную широту сеньора Мигела да Кошта Родригеша из «Банку де Осеану и Роша».

Оливия рассказала мне, как познакомилась с банкиром. Она училась с его дочерью и придумывала наряды для ее матери. Банкир носил галстуки Оливии. Он даже предлагал составить ей протекцию в модельном бизнесе. Но я сказал, что желаю, чтобы она продолжила образование. Обучение в дорогой международной школе в Каркавелуше оплачивали ее английские дед и бабка, которые не мыслили себе, чтобы их внучка не владела английским. Банкир лишь вздохнул об упущенной возможности. Оливия притворилась, что огорчена. Каждый из нас сыграл свою роль как положено.

— А я пью за Оливию Коэлью, — с жаром сказал сеньор Родригеш, — ведь возможным все это сделала именно она.

Выпили еще, и Оливия запечатлела ярко-красный поцелуй на моей первозданно-белой выбритой щеке.

— Одно меня смущает, — сказал я, вклиниваясь в многоголосый шум переполненного бара. — Кто устанавливал весы?

Последовали две секунды ледяной и хмурой тишины, после чего я улыбнулся; лед треснул, вошел парикмахер с пластиковым пакетом, который он протянул мне.

— Ваша борода, — сказал он, ласково встряхнув пакет. — Хорошая подстилка будет для вашей кошки.

— Сейчас не до этого.

— Должно быть, на весы легло все то, что вы здесь прожили и пережили, — сказал мэр.

Все взоры обратились к нему, и он стал теребить микрофон. Антониу поставил на стойку еще три кружки, и мы с Оливией взглянули друг на друга.

— Я пережил? — негромко переспросил я. — А по-моему, это тяжесть прошлого, которое так или иначе касается всех нас.

Оливия лизнула палец и вытерла с моей щеки отпечаток помады.

— Верно, — сказал Антониу, неожиданно включаясь в разговор. — История — это груз, хотя и мертвый. Не правда ли, сеньор Родригеш?

Сеньор Родригеш, не привыкший к пролетарскому напитку, рыгнул себе в кулак.

— История повторяется, — сказал он, и засмеялся даже Антониу, коммунист, нутром чуявший капиталиста.

— Верно, — сказал он. — Но история тяжела лишь для того, кто в ней участвовал. А для нового поколения она весит не больше пары-другой школьных учебников и забывается за кружкой пива и музыкой.

— Знаешь, Антониу, — сказал я, — выпей-ка и ты тоже. Сейчас вечер пятницы, а завтра — твои именины. Бедняки Пасу-де-Аркуша стали богаче, считай, на шесть миллионов, а я опять могу выпить — история начинается заново.

— За будущее, — с улыбкой сказал Антониу.

×
×