— Непонятно как-то… — сказал Карлуш.

— И печально.

— Я думал, что…

— Весьма печально, когда молодой оптимист вроде вас вынужден окунуться в подобное.

— Зачем было морочить нам голову всей этой историей с братом или с любовником? Какая выгода была доктору Оливейре посвящать нас во все это?

— Вот это-то самое печальное и есть, — сказал я. — Он воспользовался нами… Воспользовался расследованием убийства дочери, чтобы наказать жену за неверность. Мы присутствовали, так сказать, на мастер-классе по унижению человеческого достоинства. Теперь вы убедились, как умен этот адвокат.

— Ну а что до его жены, — с горячностью продолжал Карлуш, — когда вы вышли из комнаты, она ни единого вопроса не задала о расследовании, ни единого вопроса! Принялась болтать — расспрашивала, как мне эти их идиотские картины, и сколько времени я уже в криминальной полиции, и в Кашкайше ли живу…

— Да, и еще есть два обстоятельства касательно этой парочки. Первое — это то, что фотографию детей от первого брака он держит на столе, а фото Катарины у него засунуто подальше, на полку среди потрепанных книжек в бумажных обложках. А второе обстоятельство — это то, что у обоих карие глаза.

— Я и не заметил, — сказал Карлуш, помечая это в блокноте.

— У темноглазых родителей уж никак не родятся голубоглазые дети. А у Катарины глаза голубые.

8

2 марта 1941 года, юго-запад Франции.

Утро было восхитительно. Впервые за все эти дни. Безоблачное голубое небо сияло так, что больно было смотреть. На юге тянулись горы — снежные вершины Пиренеев — в разреженном морозном воздухе высокогорья четко обрисовывались пики.

Два швейцарца-водителя Фельзена обсуждали открывавшийся пейзаж. Они были южане, разговаривали по-итальянски. Из гор им знакомы были лишь Альпы.

С Фельзеном они говорили, только если он обращался к ним, что бывало нечасто. Он казался им холодным, высокомерным и резким. В редкие минуты, когда он засыпал в машине, они слышали, как он скрипит зубами, и видели, как ходят желваки у него на скулах. Между собой, шепотом, они звали его «костолом» после того, как стали свидетелями жестоких ударов, которыми он угостил водителя, случайно задевшего воротный столб возле казарм в пригороде Лиона.

Фельзен их не замечал. Ему было на них наплевать. Мысли его все кружили и кружили по одному и тому же кругу. Выкуренные папиросы складывались в метры, выкуренный табак исчислялся килограммами, а он все препарировал каждое мгновение, прожитое с Эвой, и не мог уловить тот самыймиг. Он анализировал и оценивал каждую сказанную Эвой фразу, взвешивал каждое ее слово, что было нелегко, ведь Эва была мастерицей намеков и недомолвок.

Он мысленно прокручивал ту сцену, когда после четырех лет знакомства она впервые оказалась в его постели. Она сидела на нем верхом, оставив на себе одни лишь черные шелковые чулки с подвязками, и гладила его грудь.

— Почему? — спросил он.

— Что «почему»?

— После стольких лет… почему ты здесь?

Она поджала губки и, поглядывая на него искоса, оценивала вопрос. А потом вдруг, ухватив обеими руками его пенис, проговорила:

— Вот ради этого твоего большого швабского члена!

Оба посмеялись. Ответ был далек от истины, но его удовлетворил.

Теперь, в сотый раз вспоминая этот момент и то, как она его унизила, он мог лишь корчиться в муках неудовлетворенного сексуального желания и ревности. Он так и видел этого толстобрюхого группенфюрера, трясущиеся расплывшиеся ягодицы между ее стройными белыми бедрами; видел ее пятки, которыми она пришпоривает его, а он пыхтит, отдувается, хрюкая ей куда-то в шею; ее цепкие пальцы вонзились в его дряблую спину, вот она приподнимает колени, он проникает глубже, сильнее… Фельзен мотает головой: нет! Но вновь вспоминается, как она сидит на нем в черных чулках… Почему?

«Власть, знаете ли. На баб это действует», — как сказал шофер Лерера. И даже Гиммлер… Вот о чем думал Фельзен, глядя на Лерера за завтраком утром следующего дня после того, как увидел его с Эвой в клубе. Вот о чем он думал, идя хмурым утром в Национальный банк Швейцарии, подписывая документы, следя за погрузкой золота, обмениваясь рукопожатием с Лерером и провожая его, взглядом, когда тот возвращался назад в гостиницу, чтобы уединиться там с Эвой.

Пересечение границы он помнил смутно. Во Франции запомнился ему лишь тупица-водитель. Фельзен был поглощен своими мыслями вплоть до этого утра, когда рассеялось туманное облако над Пиренеями, а швейцарцы-шоферы все болтали без умолку, обсуждая погоду.

Вечером он крепко выпил с командиром танковой дивизии в Байонне, утверждавшим, что не пройдет и месяца, как его танки будут в Лиссабоне:

— До Пиренеев мы добрались за четыре недели. Так что до Гибралтара дойти сможем через две, а до Лиссабона хватит и одной. Мы ждем лишь отмашки фюрера.

Они пили марочный кларет «шато батайи гран крю», бутылку за бутылкой, словно простое пиво. Ночь он проспал одетым и утром проснулся с помятым лицом и горлом, саднящим от собственного жуткого, как у борова, храпа.

Пересекши испанскую границу, они соединились с отрядом военизированной охраны, посланной лично генералом Франсиско Франко с приказом обеспечивать их безопасность. Когда стемнело, они все еще ползли по кручам Васконгадаса, тяжело, словно придавленные грузом фельзеновского похмелья.

Теперь же, когда исчезла опасность атаки союзников с воздуха, они гнали вовсю даже ночью и были рады не выключать моторов, потому что с выходом из горной местности на meseta [9]ничто не заслоняло их от ветра с дождем и градом, бившего в борта грузовиков. Водители притопывали по дну салона, чтобы ноги не деревенели от холода. Фельзен, нахохлившись, кутался в воротник драпового пальто и, не шевелясь, глядел на темную извилистую ленту дороги и на отсветы фар по ее сторонам в черных деревьях. Он уже стал привыкать к стуже.

Они заправились в Бургосе, унылом, промозглом местечке с отвратительной едой, плававшей в кислой, как моча, оливковой жиже самого дешевого сорта, вызывавшей изжогу и заставившей водителей бегать в кусты всю дорогу до Саламанки. Схватывало им живот так часто, что Фельзен в конце концов запретил делать остановки, и они оправлялись на ходу, свесив задницы в открытые дверцы прямо навстречу ледяному ветру.

На дороге показались беженцы, в большинстве пешие; некоторые волокли за собой повозки, иногда повозку тащил худой мул. Лица у беженцев были смуглые, с впалыми щеками; измученные голодом и страхом, они шагали как автоматы, взрослые — угрюмо, дети — безучастно. Вид этих людей заставил прикусить языки водителей, жаловавшихся на еду и холод. Когда грузовики проезжали мимо беженцев, ни одна голова не поворачивалась им вслед. Евреи со всей Европы брели по равнинам Испании с картонными чемоданами и узлами.

Фельзен смотрел на них из кабины. Он думал, что сумеет ощутить к ним жалость, подобную той, что ощущал к двум узникам Заксенхаузена, выпущенным на свободу во время берлинской Олимпиады и подметавшим полы у него в цехах. Но сейчас жалости он не чувствовал. В его сердце не осталось места для чувств.

Они проехали Саламанку. Золотистая громада собора и стены университета под белым морозным куполом неба казались тусклыми. Горючего не было. Водители с трудом раздобыли немного испанской копченой колбасы с красным перцем и хлеба из муки, зараженной долгоносиком. Грузовики двинулись дальше. Отряд испанской охраны заставил расступиться колонны беженцев, оттеснив людей на обочину. Те не протестовали.

Двадцать беленных известью хибарок Фуэнтес-де-Оньоро стыли на пронизывающем ветру, загнавшем жителей городка в дома; беженцы укрылись за камнями и перевернутыми повозками. Водители отправились на поиски пищи, но обнаружили, что жители обеспечены ею даже хуже их самих. Женщина в единственной лавке предложила им куски сала в масле, на вид таком же прогорклом, как то, которое они отведали в Бургосе. Блюдо они прозвали Gordura alia Moda della Guerra (закуска на военный лад) и не притронулись к нему.

×
×