Это случилось примерно в то же время, когда рекламный образ душки-миллиардера, которым пестрели светские хроники и публикации, что специализировались на мишуре и фейерверках катящейся к своему концу Европы, начал стремительно меняться. Сперва наступило долгое молчание, на год или два. Затем его имя снова появилось в газетах, но поменяло страницу и рубрику: теперь его надо было искать в «Файнэншл таймс» или в нескольких строчках мелким шрифтом «Уолл-стрит джорнэл», добротная сдержанность которых лучше, чем английские портные с Сэвил-роу, украшала деловых воротил, поднимавшихся и опускавшихся на волне самого большого процветания, когда-либо изведанного западным миром. Я узнал, что Джим Дули ввязался в чемпионат Европы по расширению и развитию с той же волей к победе и с той же дерзостью, которые проявлял некогда на бобслейных трассах. Перетряхнув пыльные миллиарды, мирно похрапывавшие после смерти его отца в Соединенных Штатах, он приумножил их быстрой и уверенной игрой на транснациональных компаниях, и американский журнал «Форчун» откликнулся на его подвиги специальным номером об американских инвестициях в Европе. В девятьсот семидесятом году диапазон его холдингов был таков, что, по выражению «Шпигеля», «всякий раз, когда кто-то перекупает акции, опасаешься увидеть лицо Джеймса Дули за углом». Через два года после создания его собственный банк, который он основал в Швейцарии с участием франкфуртского «Хандельгезельшафта», контролировал «золотой треугольник» сектора недвижимости в Германии: Гамбург, Дюссельдорф, Франкфурт. Вопреки официальным опровержениям, внезапные и массовые снятия наличности со счетов, вызвавшие падение Херштадта в Кёльне и положившие конец империи Герлинга, были очень похожи на результат тщательно подготовленной операции, и социал-демократические газеты открыто обвиняли Дули в «диком капитализме». Все это заставило меня немного сожалеть о том, что я не постарался получше узнать американца. Финансовая мощь такого уровня оказывала на меня какое-то гипнотическое воздействие, с которым я едва мог совладать, и плохо, насколько только возможно, согласовывалась с моей собственной самооценкой. Я заметил тогда, что банкиры отзывались о Дули довольно нейтрально и безо всякого критического суждения, которым обычно сопровождается появление новой звезды первой величины на финансовом небосклоне. Надо сказать также, что с тысяча девятьсот шестьдесят второго по семидесятый экономическое процветание Европы, казалось, обнаружило секрет неуклонного роста, и благодаря его экономическим последствиям деньги стремительно возвращали себе тот моральный и почти духовный глянец, который знавали лишь во времена расцвета буржуазии в девятнадцатом веке. Я припоминаю великолепную фразу, которую услыхал на одном приеме после заседания Совета Европы. Жена какого-то посла, вернувшись из поездки в Китай, так завершила свой лестный рассказ об увиденном: «Хотя в общем-то коммунизм — это для бедных». Римский клуб еще не опубликовал свои апокалипсические предсказания. Наступило царство автомобиля. Кредиты текли рекой. Нефть — само собой. Франция стала выгодным предприятием. Строительство таких комплексов, как Пор-Гримо, приносило миллиарды своим подрядчикам, но вместе с тем давало новую пищу для грез тем, кто раньше довольствовался драгоценностями, подаренными Элизабет Тейлор Ричардом Бартоном, миллиардами Онассиса и Ниаркоса или скаковыми конюшнями господ Буссака или Вильденштейна. Дела на моих заводах по производству бумаги и фанеры, равно как и в моем издательстве, выпускавшем художественные альбомы, шли как по маслу, и я собирался учредить европейский Книжный клуб, вступительный взнос в который достигал бы четырех миллиардов.

Превращение «золотого» плейбоя в транснационального финансового магната меня не удивило. Вкус к трофеям с возрастом не проходит, и дух часто выигрывает в упорстве там, где плоть теряет в крепости. После автокатастрофы пятидесятилетний Джани Аньелли отдался «Фиату» с такой энергией, цепкостью и вдохновением, что стал одной из движущих сил европейского процветания. Его ровесник Пиньятери, сперва ослеплявший Париж и Рим своими победами над прекрасным полом, переключился на медь и теперь старался упрочить и приумножить свои рудные запасы с настойчивостью, от которой Бразилия не могла прийти в себя. На подходах к пятидесятилетнему рубежу мужская сила начинает часто прибегать к фрейдистским «переносам», пытаясь сколотить капитал, не зависящий от собственной потенции.

В тысяча девятьсот семьдесят первом году, открыв какой-то еженедельник, я узнал, что Джим Дули хочет выпрямить Пизанскую башню. Таков, по крайней мере, был смысл попавшегося мне на глаза интервью — хотя, быть может, это был просто подвох журналистки Клары Фоскарини. Американец и в самом деле выражал мнение, что недостаточно закрепить знаменитую наклонную башню, чтобы помешать ей обрушиться, но следует вернуть этому шедевру Возрождения былую горделивую стать. По его словам, современная наука вполне способна принять вызов, брошенный человеческому гению ходом времени и законами тяготения. Журналистка сообщала, что Дули позвонил ей в два часа ночи, словно по крайне срочному делу, и в течение получаса излагал свою мысль, заявив, что сам готов финансировать операцию. Фоскарини заключала статью рассуждением о том, что, по ее мнению, наука и технология все же имеют очевидные пределы: запах виски, например, по телефону не передается.

Идея выпрямить Пизанскую башню вызвала в Италии всеобщее веселье, и Дули сделал заявление, в котором категорически отрицал, будто вел подобные речи. Он хотел лишь побудить власти к организации конкурса среди инженеров, который выявил бы наиболее надежное средство, способное предотвратить падение находящегося под угрозой шедевра. Конкурс и в самом деле состоялся, но все предложенные решения были отвергнуты правительственной комиссией как невыполнимые.

Несколько дней спустя после этого поразительного интервью я оказался на каком-то парижском званом ужине рядом со смуглой кинозвездой, которую видел в Оспедалетти вместе с Дули. Моя соседка спросила, наведывался ли я с тех пор к Тьебону. Я ответил, что в обязанности ежеутренне любоваться геройством на водах, которое демонстрировал семидесятилетний человек со своими лыжами и бильбоке, было что-то удручающее.

— Да, это невыносимо. Мужчины умирают задолго до того, как их хоронят. Давно видели Джима?

Я сказал, что мы совсем не видимся.

— Он тоже играет в бильбоке, — обронила она, и я отметил некоторую суровость в ее голосе и жесткость в улыбке.

— Вот как?

Какое-то время она помешивала вилкой перигорский соус своей пулярки.

— Собственно, его бильбоке и его подвиги — это крупные финансы. Сегодня он один из самых сильных людей Европы… — Она отхлебнула немного шампанского и добавила с коротким смешком: — В смысле финансов, разумеется…

Ощущение было такое, словно потянуло ледяным ветерком. Пока она говорила со своим соседом, я украдкой наблюдал за ней и, думаю, впервые в жизни смотрел на красивую женщину, как боксер смотрит на противника, прежде чем подняться на ринг. Впервые также понятие мужской силы открылось мне под таким углом зрения. Раньше мне и в голову не приходило, что это может быть смешным.

Бар «Гритти» выходит на Большой канал, американец подошел ко мне со стороны террасы и протянул руку. Женщин охотно сравнивают со статуями, но бронза и мрамор с трудом нашли бы лучшую натуру, нежели стоявший предо мной мужчина. Рост, ширина плеч и посадка головы производили впечатление мощи, но, казалось, были обязаны этим скорей не природе, а льстивому умыслу какого-то работавшего на заказ художника. На нем была белая рубашка без галстука, ворот широко распахнут белым треугольником на спортивном пиджаке. Поседевшая шевелюра сохранила свою буйность, но непокорные кудри выглядели довольно нелепо над лицом, которое не пощадило время. Былое изящество лишь смутно напоминало о себе в потерявших с годами четкость чертах лица, что, правда, позволило памяти восстановить в этом затуманенном изображении былую красоту. Он был, наверное, лет на семь-восемь старше меня. Американец одной рукой удерживал мою ладонь в своей, а другую тем временем не снимал с моего плеча, на которое возложил ее немного покровительственным жестом, что меня всегда раздражало.

×
×