За соседними столиками сидело несколько клиентов, и я, видимо, показался смущенным, так как Дули подмигнул мне:

— Это пустяки, старина, они не слышат, и к тому же всем известно, что ни у кого в «Рице» не стоит вот уже лет сто, они тут все слишком стары…

Бармен наклонился к нему:

— Простите, месье Дули, но вы забываете персонал!

Дули расхохотался. Он даже не был пьян. Просто он принимал это еще хуже, чем я, потому что был американцем, потому что был богаче меня и потому что привык быть чемпионом мира.

— Какой у вас сейчас средний показатель? Я хочу сказать, какая крейсерская скорость?

— Не знаю, Джим, Не обращаю на это такого внимания.

— Ну, ну, старина, мы же свои… Мы ведь вместе были молоды. У нас крепко стояло. Нормандия, Леклерк, Вторая бронетанковая, освобождение Парижа…

— Послушайте, дружище, я знаю, что крепкие шестидесятилетние мужчины порой начинают болтать, как подростки, но все же…

— Ну, ну, старина, не лгите… Что вы еще можете дать?

Я вспомнил Менгара… И потом, какого черта, подумал я. Хватит поблажек.

— Три раза в неделю… Четыре, если это совершенно необходимо…

Лицо Дули застыло. Я увидел, как его рука стиснула бокал с мартини. Его жесткий взгляд буравил меня. И я вдруг испугался. Он мог испытать ко мне тот же рефлекс — силы и злобы, — что и к Кляйндинсту, и отправить в нокаут для ровного счета, вместе с моими акциями.

Он осушил бокал.

— Да, — сказал он хмуро. — Неплохая средняя для вашего возраста. Лучше и не бывает.

— Нет, не бывает.

Он помолчал какое-то время, глядя на дно своего бокала. Я искоса наблюдал за ним. Опасался удара рогом.

— Что касается нашего дела, — сказал он тяжело. — Не портите себе кровь, Ренье. Моим адвокатам слишком хорошо платят: вот они и не спешат для важности.

— Я подписываю с Кляйндинстом только потому, что вы мне дали гарантию.

— Вы подписываете, потому что ваша песенка спета и другого выхода у вас нет. Но я дал вам слово. Разумеется, если тем временем я покончу с собой… — Он беззвучно рассмеялся. — Но это не в моем духе. В моем духе — до конца и до упора. Так что не портите себе кровь. Письмо получите на днях. Ладно, я сваливаю. Меня подружка заждалась. Чертовски вам везет…

Он не сказал, почему мне везет.

— Ну, пока. Надо бы почаще видеться. Кстати, знаете, что я им там учудил, в Болонье? В самый разгар забастовки и при коммунистическом муниципалитете?

Его лицо просветлело и вдруг снова показалось молодым, почти мальчишеским. Даже кудри выглядели не такими седыми.

— Они меня достали своей классовой борьбой, своей политикой и прочей ерундой… Тогда я собрал одного принца, двух маркизов и несколько итальянских графинь — пришлось заплатить им бешеные деньги, потому что они чуть не обделались со страху, — и мы устроили манифестацию. Повесили таблички «Осторожно, ведутся работы» на одной болонской улочке и затеяли пикник с икрой, шампанским, фазанами прямо на проезжей части, с фраками, вечерними платьями и метрдотелем! До добра это не довело. Они там до сих пор контрманифестуют. Провели ночь на посту. Дескать, фашистская провокация, вы же понимаете. Вот дерьмо, я всего-то и хотел разрядить обстановку, малость поднять настроение. Куда там! Ну, пока, старина, бывайте.

—  Ciao [19], Джим. Вы и в самом деле великолепно говорите по-французски.

— Стараемся.

Он ушел, сунув руки в карманы, слегка наклонившись вперед, упругим шагом богов стадиона.

Я выпил еще один мартини. Потом зашел в контору и сел напротив Жан-Пьера в кресло для посетителей. Мышцы моего лица вышли из-под контроля, я чувствовал, как они тяжелеют и обвисают. Жан-Пьер поднял глаза. Я сообщил ему о предложении Дули неделю назад.

— Что с тобой? У тебя жуткий вид.

— На станциях метро рядом с выходом есть такие таблички: «Дальше ваш, билет недействителен».

Жан-Пьер молчал, колеблясь между словесной поддержкой, быть может даже искренним порывом, и мужским уважением, к которому я с детства приучил его в наших отношениях.

— Лора?

— Я только что видел Дули. Теперь знаю, как мне быть. На него нельзя рассчитывать. Он совершенно за себя не отвечает. Это уже не просто сумасбродство, это болезнь. Он сам не знает, что делает и говорит. Похоже, устроил в Болонье невероятный скандал…

— Ты не знал? Это во всех газетах.

Я понял, что уже несколько недель не заглядывал ни в одну газету.

— Думаю, я проиграл, Жан-Пьер.

Я увидел на лице своего сына выражение такой жесткости, что на какой-то миг испытал отцовскую гордость: я был хорошим отцом. Он хорошо усвоил мои уроки и был хорошо снаряжен для жизни. Все, что во мне было позой и упаковкой, стало его истинной натурой. Он бросил свой карандаш.

— Он отказался от своего предложения?

— Нет, ничуть. Но это уже ничего не значит. Он распадается на куски. Я даже не уверен, слушают ли его адвокаты, что он им говорит.

— Это же глупо. Немцы получат дело за бесценок. Я тебя предупреждал. Ты еще сегодня стоишь два миллиарда на слом, а они тебя прибирают меньше чем за треть…

— Знаю, знаю. Это еще не подписано.

— Слишком поздно. В следующем месяце надо платить двести миллионов по счетам…

— Как бы там ни было, еще можно перехватить в фонде поддержки…

— Вот именно, по франку за акцию…

Я дружески посмотрел на него. Мне была хорошо знакома эта агрессивность, эта злость, эта манера ожесточенно отбиваться: бессилие…

— Успокойся, Жан-Пьер. И напоминаю, что тебе и твоей матери остается моя страховка на четыреста миллионов.

— О, хватит, я тебя умоляю… У тебя железное здоровье, к счастью. Ты просто измотан. До кончиков нервов.

Я улыбался. Какое-то время назад я снова начал носить на лацкане ленточки своих наград. Ничего не упустил из своего арсенала.

— Не беспокойся, Жан-Пьер. Я все улажу.

— Как?

— Улажу. Видишь ли, все это просто вопрос рентабельности. Сколько зарабатываю, сколько стою. Какие радости приносит мне жизнь, и во что обходятся ее страдания… Надо уметь хладнокровно подвести итог. До настоящего времени я обходился себе в пять миллионов ежемесячно, но зарабатывал двести миллионов в год. Сегодня я по-прежнему обхожусь себе в пять миллионов ежемесячно, но уже ничего не зарабатываю: я теряю. Само мое тело больше не рентабельно, я получаю от него все меньше и меньше радости жизни. Я стал для себя — а стало быть, и для тебя с матерью — невыгодным предприятием со всех точек зрения.

— Я уже давно привык к твоему юмору, но прошу тебя, не сейчас… Ты слишком расходуешь себя…

— Хочешь сказать, что я трахаюсь сверх своих возможностей?

— Ничего, черт возьми, об этом не знаю и знать не хочу.

— Предположим, что я вступил в сумеречную зону, где сексуальности придают… отчаянное значение. Это нора прощаний, сынок. Однажды ты ее тоже узнаешь. Момент прощаний и признаний. Это одно и то же.

Жан-Пьер был бледен. Он повторил глухо, опустив глаза:

— Я же сказал, что не хочу об этом знать.

Я встал. Теперь мне стала понятна причина моей точности и природа моей улыбки, диагноз предельно ясен: это были внешние признаки давно не существующего самообладания.

— Не говори обо всем этом Жерару, с ним приступ случится. И не беспокойся. Повторяю: я еще стою четыреста миллионов.

— Мне, черт возьми, нечего делать с твоими четырьмя сотнями миллионов, — сказал Жан-Пьер.

Я посмотрел на него долгим взглядом. Я его очень любил. В общем, так, как можно любить кого-то, кто очень похож на вас.

— Я бы хотел, чтобы ты объяснил мне одну вещь, Жан-Пьер. Ты ведь голосуешь за левых. Чего я не понимаю, так это как ты выступаешь против системы и в то же время отдаешь всего себя, чтобы как можно больше в ней преуспеть.

— Наилучший способ защититься от денег — это иметь их.

— Ну что ж, моя квартира должна потянуть миллионов сто семьдесят, по меньшей мере. Так что я стою четыре сотни наличными и сто семьдесят в недвижимости. Это должно позволить тебе голосовать за левых еще какое-то время. Но я не проиндексирован относительно золота. Учитывая инфляцию, через четыре-пять лет останется едва половина. Стало быть, надо немедленно реализовать этот капитал и заставить работать в наилучших условиях.

×
×