Они проникли внутрь через черный ход. Софья крепко держала его руку и с лихорадочным смешком шептала: «А если тут прячутся бродяги… или какие-нибудь бандиты… куда? Я замерзла, как три черта. Наверх? Возьми хоть что-нибудь… хоть нож…»

У него слегка кружилась голова.

Скрип лестницы заглушал даже раскаты грома.

В одной из комнат были свалены подозрительно пахнущие комковатые матрацы, из которых, смеясь и толкаясь, они соорудили гнездо.

«Нет, нет, – зашептала она, – надо снять одежду… чтобы она к утру просохла… нельзя же так…»

Вспышки молний выхватывали из темноты голубоватые локти, плечи – и вдруг надвинулось ее меловое лицо с черными провалами глаз, он прижался губами к ее губам, она выдохнула: «А ты?» – он торопливо освободился от мокрой одежды, то и дело натыкаясь на ее горячее тело и со сладким ужасом пытаясь угадать, чего он коснулся, – «Я не умею, – сдавленно сказал он. – Прости». «Я тоже не умею, – проговорила она так, словно у нее болели зубы. – Так?»

Утром он проснулся потный, задыхающийся от жары и неприятного запаха, шедшего от матрацев.

Солнце заливало пыльную комнату со сломанным стулом в углу и обрывком электрического провода под потолком.

Софья стояла у окна.

Он бесстыдно уставился на ее грудь и бедра и весь похолодел от пронзившего вдруг его болезненного ощущения, которое осталось только – назвать.

Она прищурившись посмотрела на него.

«Воображаю, как от нас пахнет…»

Наморщила нос.

Сглотнув несколько раз, он наконец обрел дар речи: «Посиди со мной…»

Никогда ему не было так хорошо.

«И мне тоже, – призналась она, когда все закончилось и только ее выпуклый живот еще мелко вздрагивал. – Я, наверное, бесстыжая шлюха. Разве пристало женщине испытывать такое блаженство?»

В голове у него крутились обрывки каких-то фраз о пуританском православии, об Эстер Прин и Иоанне Златоусте, который в глубинах своего восхищения прекрасным женским телом почерпнул силы для осуждения его, – но он промолчал, водя пальцем по ее плечу и с трудом выравнивая дыхание: он был слишком переполнен чувствами, чтобы осилить еще и слова.

В ее сумке оказались бутерброды в станиолевой бумаге и бинокль, который она зачем-то брала с собой всякий раз, когда садилась за руль автомобиля. Выглянув наконец в окно, он приложил к глазам бинокль и рассмеялся:

«Ты уже поняла, где мы?»

Касаясь его спины сосками, она взяла бинокль, положила подбородок на его плечо. «Господи, это же Ходня…»

Конечно, этот заброшенный дом они видели каждый день из своих окон и так привыкли к нему, что уже и внимания не обращали, хотя и был он чем-то вроде местной достопримечательности: все-таки единственное в новостроенном городке здание без хозяев.

С высоты второго этажа был хорошо виден двор, Ходня, склонившаяся над кустом шиповника. По галерее неторопливо, с заложенными за спину руками прошелся дядя с дымом, выбивавшимся из-за правого уха, – курил сигару. Вот он опустился в камышовое кресло и замер, глядя перед собою на ильмы и ярко-зеленые поля («Почему ильмы да ильмы? – возмущалась Софья. – Это же вязы. Или карагачи»).

В окне мелькнул силуэт Лизаветы Никитичны, которую никому и никогда не удавалось застать в затрапезе: казалось, она и спит гладко причесанная, с обтянутым сеточкой-паутинкой пучком волос на затылке, с долгим кисетом на поясе, с пестрыми лапками, пахнущими земляничным мылом, которые было так приятно целовать по утрам, – страж, всегда готовый если и не к бою, так к поражению, которое стало уделом семьи, – но никакое самое сокрушительное поражение не заставит ее изменить своим правилам: в семь утра чай, волосы причесаны и спрятаны под золотящуюся тонкую сеточку, руки пахнут земляничным мылом, взгляд ясен и тверд – и только поэтому поражение не становится гибелью…

Он много раз возвращался к этому утру, вспоминая его в письмах, дневниках, запечатлев его на тех волнующих страницах романа «Путешествие в», где Джереми и Лиз оказываются вдвоем в пустующем доме и со странным чувством смотрят на высящийся за забором родной дом, захваченный убийцами.

В то утро он испытал сложную гамму чувств, наблюдая за жизнью в соседнем доме.

Он знал этих людей, догадывался, о чем они могли говорить в час пополудни и за вечерним чаем, как шепчет молитвы и кладет поклоны перед иконкой в своей комнате Ходня, – но что-то неуловимое, мучительно непостижимое отделяло его от их мира, где он был одновременно и своим – и всего-навсего наблюдателем, пусть и заинтересованным, близким, понимающим. Что-то ускользало от него.

«У нас одна речь, но молчим мы на разных языках», – с грустью роняет Джереми в финале романа.

Эти слова мог бы повторить и Ермо.

Ему было хорошо, он был влюблен горячо и счастливо, – и в то же время он испытывал беспричинную тоску, как человек, утративший что-то бесконечно дорогое, единственное, неповторимое. Или, точнее, – ушедший от одного берега и так и не приставший к другому.

Господин Между – так он иногда называл себя впоследствии, – но мысль эта пришла к нему и поразила в самое сердце именно тем утром, когда они, он и Софья, стояли у окна в заброшенном доме.

«Знаешь, – сказал он, – наш брак будет называться ортокузенным».

«Ох уж эти троюродные!» – с улыбкой процитировала она по памяти Толстого.

Они поженились почти через восемь лет, незадолго до Пирл-Харбора. А тогда, по возвращении в университет, он получил от нее письмо, которым она известила Георгия о скором своем замужестве. Спустя месяц она стала женой Ти Пи Левинсона.

Эта страница биографии Джорджа Ермо-Николаева и до сих пор остается непроясненной. Первый биограф Ермо, Федерик де Лонго, сводит все к «юношескому самообману страсти»: встретились два красивых молодых человека, на мгновение их ослепила страсть, – и расстались, поскольку у каждого была своя жизнь, со своими проблемами и обязательствами. Свое довольно легковесное предположение де Лонго основывает на одной фразе из письма Софьи Илецкой, в то время уже миссис Левинсон: «Я не могла не сделать этой глупости, как ни пошло это звучит, – считай, что у меня были обязательства перед Ти Пи».

Алан Ситковски в своей книге «Ермо: история любви» предлагает версию, достойную пера Эжена Сю: тут и таинственное «приключение» Софьи, грозившее уничтожить ее репутацию, от чего ее спасает мистер Левинсон, требующий взамен ее руки и сердца; тут и страхи и переживания несчастной девушки, попавшей в паучью сеть, которая вместе с нею накрыла и ее бедную мать и младшую сестру, еле-еле сводящих концы с концами; тут и прекрасный юноша, которому она отдается, чтобы тем самым «переступить» через себя и со спокойной душой пойти под венец с нелюбимым… Словом, Алан Ситковски увлеченно фантазирует на тему романа Ермо «Путешествие в», подставляя фигуры, видоизменяя мотивы и, наконец, превращая трагедию в пошловатую мелодраму.

Ну а те, кому довелось встречаться с Ти Пи – рослым очкастым толстяком с добродушной усмешкой, вечно теряющим очки, ключи, платки и бумажник, – могут сами судить о соответствии этого недотепистого увальня той злодейской роли, которую ему приписал Ситковски.

В биографии Софьи Илецкой и впрямь встречаются темные пятна. Более того, известно, что ее младшая сестра Анна какое-то время была девушкой по вызову, причем недоброжелатели – а их у Ермо не меньше, чем у любого известного человека, – утверждают, что мать сыграла во всей этой истории самую неблаговидную роль. О неприятном и даже опасном «приключении», которое каким-то образом действительно связано с именем Ти Пи Левинсона, сама Софья однажды обмолвилась в письме к Полине Стаффорд.

Увы, нам доступно лишь ощущение смутной тревоги, неуловимо присутствующей в этой ситуации, – но мы не располагаем фактами, которые позволили бы выстраивать правдоподобные гипотезы.

Достоверно известно одно: Джордж Ермо любил Софью Илецкую, а она – его.

Внешне жизнь Ермо не изменилась.

Он был прилежным студентом, а потом – подающим надежды молодым преподавателем, которому прочили успешную академическую карьеру. Его доклад о современнике Данте и последователе Гвиттоне д’Ареццо – поэте из Лукки Бонаджунте – был одобрительно встречен авторитетными учеными. Ермо тщательно прослеживает различия между реальным Бонаджунтой (Bonagiunta da Lucca), который яростно нападал на стильновистов и самого Данте, обвиняя их в зауми и чрезмерном увлечении формой (по его мнению, они traier canson per forsa di scrittura – сочиняют стихи с помощью одного стиля, – понимая стиль в духе Средневековья – как внеличную и чисто формальную категорию), и тем Бонаджунтой, которого Данте встречает в «Чистилище» (песнь XXIV) и для которого стиль – категория идеологически содержательная; именно ему, этому Бонаджунте, Данте доверяет определить эстетическую сущность нового направления и дать ему имя – dolce stile nuovo, сохранившееся до наших дней, более того, по существу – декларировать принципиально новый этап в развитии культуры, символом и знаменем которого был Данте.

×
×