Но когда в августе 1875 года умерла моя мать, главное препятствие пропало — и мы сошлись…

Она показала мне огромное письмо Слепцова к ней, где он обсуждает, где бы им лучше встречаться.

Слепцов очень серьезно хвалил ее литературный талант. «Это он придумал для меня псевдоним „Нелидова“. Как раз он был у нас, когда пришел дефектный экземпляр этой книжки, и я советовалась с ним, каким именем ее подписать. Я хотела „Короливна“, он сказал, не годится, и впопыхах (нужно было спешить) написал „Л.Нелидова“ (просто из имени Лида). В письме упоминается Танеев, адвокат, Влад. Ив. Танеев, оригинал, большой библиофил, приятель Слепцова. Была у него еще приятельница Вера Захаровна Воронина, она все упрекала его, зачем он мало работает, ничего не пишет, но он так любил жизнь, что не успевал писать, разбрасывался, влюблялся… — и она показала мне портрет Вас. Алексеевича — уже в пожилом возрасте, почти в профиль, — у него были волосы темные, но не черные, прелестные волосы… Мы, чтобы видаться с ним, затеяли у общих знакомых любительский спектакль…»

Позвонил звонок. Половина 9-го. Престарелых позвали ужинать.

1931

20/IV. Вчера у Муры. У нее ужас: заболела и вторая нога: колено. Температура поднялась. Она теряет в весе. Ветер на площадке бешеный. Все улетает в пространство. Дети вечно кричат: «ловите, ловите! у меня улетело!» У них улетают даже книги.

7 сентября. Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы — вспоминать — и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией, Жуковским, Пушкиным, Алексеем Толстым, — она мне такая родная — всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха — она ведь и вчера смеялась — над стихами о генерале и армянине Жуковского… Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, — краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую — дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок. Вот уже год, как она здесь… Сегодня ночью я услышал ее стон, кинулся к ней:

Она: Ничего, ничего, иди спи.

Был вчера Леонид Николаевич — сказал, что в легких процесс прогрессирует, и сообщил, что считает ее безнадежной.

8. IX. Читает мою «Солнечную» и улыбается.

— Я когда была маленькая, думала, что запретили «Крокодила» так: он идет будто бы во все места по проволоке — и вдруг стоп, дальше нельзя. А когда разрешили, он идет по проволоке дальше.

23. — Помню я Лиду, вот росла я с Лидой, я у ней выманивала, ей кто-нибудь подарит слоника, все ее поклонисты, а я выманю, фонарь батарейный выманила. Свинку деревянную. Еще все время клянчила белочку рыжую, она не отдала. Деревянная белочка.

— Лида хорошая. Начнет стихотворения говорить хорошие. «Не Елена, другая…»{1} Хорошо говорит. Еще вот так: к ней войдешь вечером, у нее много разных, войдешь, они смеются, Рейсер на руки берет.

Ночь на 11 ноября. 2½ часа тому назад ровно в 11 часов умерла Мурочка. Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:

— Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…

Сегодня она улыбнулась — странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице; сегодня я отдал детям ее голубей, и дети принесли ей лягушку — она смотрела на нее любовно, лягушка была одноглазая — и Мура прыгала на постели, радовалась, а потом оравнодушела.

Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких.

Федор Ильич Будников, столяр из Цустраха, сделал из кипарисного сундука Ольги Николаевны Овсянниковой (того, на котором Мура однажды лежала) гроб. И сейчас я, услав М.Б. на кладбище сговориться с могильщиками, вместе с Александрой Николаевной положил Мурочку в этот гробик. Своими руками. Легонькая.

13/XI. Я наведывался к могиле. Глубокая, в каменистой почве. Место сестрорецкое — какое она любила бы, — и вот некому забить ее гробик. И я беру молоток и вбиваю гвоздь над ее головой. Вбиваю криво и вожусь бестолково. Л.Н. вбил второй гвоздь. Мы берем этот ящик и деловито несем его с лестницы, с одной, с другой, мимо тех колоколов, под которыми Мура лежала (и так радовалась хавронье), — по кипарисной аллее — к яме. М.Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М.Б. крикнула — раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое — даже самое крошечное — общение с Мурой уже невозможно, — и пошли к Гаспре по чудесной дороге — очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание. Видеть, как капля за каплей уходит вся кровь из талантливой, жизнерадостной, любящей.

Ноябрь 22. Вчера приехали в Москву — жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал — но наркотиков не принимал, потому что от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас как дикий зверь — беспощадно.

27/XI. Вчера за мной заехал к Кольцову Пильняк — в черном берете — любезный, быстрый, уверенный, — у него «форд», очень причудливой формы, — правит он им гениально, с оттенками. На заднем сиденье его племянница Таня, круглолицая девочка 14-ти лет. По дороге выскакивал несколько раз: «Разрешите вас на минуту покинуть!»

По дороге: «С писателями я почти не встречаюсь. Стервецы. „Литературная газета“ не газета. Авербах не писатель». Опять ловко, быстро и уверенно в гастрономический магазин. Выбежал с бутылкой. В доме у него два писателя, Платонов и его друг, про которых он говорит, что они лучшие писатели в СССР, «очень достойные люди», друг — коммунист («вы таких коммунистов никогда не видали»), и действительно этот странный партиец сейчас же заявил, что «ну его к черту, машины и колхозы (!), важен человек (?)», — сейчас же сели обедать, Ольга Сергеевна, американская дама с мужем, только что к нему приехавшая, Ева Пильняк и мы, трое гостей. Гусь с яблоками. Все мы трое — писатели, ущемленные эпохой. В утешение нам Пильняк рассказал легенду: какой-то город обложили контрибуцией. Горожане запротестовали, пришли, рыдая, к своему притеснителю. Он сказал: «Взять вдвое!..» Они в ужасе ушли домой и решили на коленях молить о пощаде. Вернулись к нему. А он: «Взять вдвое!» Они совсем обнищали, а он: «Взять вдвое!» Тогда все рассмеялись. И он спросил: «Что, они смеются? Ну, значит, взять уже нечего».

Но, очевидно, с нас еще есть, что взять, потому что мы не очень-то смеялись. Платонов рассказал, что у него есть роман «Чевенгур» — о том, как образовалась где-то коммуна из 14 подлинных коммунистов, которые всех не коммунистов, не революционеров изгнали из города, — и как эта коммуна процвела, — и хотя он писал этот роман с большим пиететом к революции, роман этот (в 25 листов) запрещен. Его даже набрали в издательстве «Молодая гвардия» — и вот он лежит без движения. 25 печатных листов!

В утешение нам Пильняк повторил, что мы живем в атмосфере теней, что «Федерация пролетарских писателей», на кой черт она, только и держится закрытым распределителем, а таких писателей, как Фадеев и Авербах, нету; таких газет, как «Лит. газета», нету. Чиновники, которые правят литературой, хотят, чтобы все было мирно-гладко, поменьше неприятностей, и Канатчиков выразил идеал всех этих администраторов — «Вы бы не писали, в мы бы редактировали». Но писатели пишут, только не печатают: вот у Платонова роман лежит, у Всеволода Иванова тоже (под названием «Кремль» — не о московском).

×
×