Зощенковская «Возвращенная молодость» третьего дня была обсуждена публично в Доме Ученых, причем отличился акад. Державин, выругавший Зощенку за «мещанский» язык. Федин выступил защитником повести. Говоря об этом, Тынянов обнаружил много сосредоточенной и неожиданной ненависти к Федину. «Федин… защищает Зощенку!! Федин покровительствует Зощенке!! Распухшая бездарность!» и т. д.

18/VI. Вечером доклад Сольца о чистке партии в Оргкомитете Писателей. Сольц — обаятельно умный, седой, позирующий либерализмом. Возле него Мариэтта — буквально у самого уха — как Мария у ног Христа. Сейфуллина визави, застывшая, неподвижная. Фадеев — председатель, Кирпотин, Архангельский, Шабад, Лядова, Гайдар и много безличностей. Речь его была не слишком блестяща, покуда он говорил один, но, когда его стали расспрашивать о чистке — т. е. о практике этого дела, он так и сыпал бисером, и все собравшиеся гоготали. Гоготали наивно, потому что основная масса состояла из очень простодушных людей, вроде тех, что прежде заполняли галерку. Дремучие глаза, мясистые деревенские щеки. «Интеллигентных» лиц почти нет. Ни за что не скажешь, что писатели. Сольц говорил о том, как при чистке он главным образом восстает против скучных людей. Есть у нас такие: боролся за революцию, жертвовал собою, обо всем, что было у нас до 1917 года, может очень интересно говорить, а с 1917 года говорит скучно. Это дурной признак. Таких ну что вычищать? Нет, не вычищать таких нужно, а дать им пенсию. Больше, чем на пенсию, они никуда не годятся.

— Как вы чистите молодежь? — спросила Лядова.

— К молодежи я особенно требователен. Но как судья я никогда не приговариваю молодежь к высшей мере наказания… Я вообще не люблю стариков. Терпеть не могу больных. Если мы будем покровительствовать слабым, больным, убогим, — кто же будет строить?.. Происхождение человека не интересует меня. Прежде чванились графством, теперь происхождением от слесаря. Иной думает, что с него довольно того подвига, что он — родился у слесаря. С этим мы должны бороться… Я городовых всех восстанавливаю (в комиссии по чистке). Ведь и полицейский — это тот милиционер, он происходит из беднейших крестьян… Если б у него была земля, он не пошел бы на службу в полицию… Я чищу чистильщиков. Я чищу партийную знать…

Потом замолол о половой жизни. «Половая жизнь носит характер общественный: кто смотрит на нее как на естественное отправление организма, тот себя в этой области принижает, и не только в этой области… Ничего хорошего нет, что человек ставит себя на уровень животного».

Его спросили о том, как он относится к современной советской литературе. «Память у меня стала плохая. Что ни прочту, забываю. Вот Шолохова прочитал „Поднятую целину“ — и сейчас же забыл».

Сейфуллина: «Ну, я рада, что вы все забываете. Значит, вы и меня забыли и забыли, что вы меня выругали».

Были бутерброды с икрой и семгой, чай и конфеты. Мы пошли с Сейфуллиной. Она по дороге брюзжала: «Надоели либеральные сановники. Вот он сейчас говорит, что сын городового для него не одиозен, а когда я на Кузнецкстрое написала в анкете, что я происхожу из духовенства, ко мне прибежала заведующая и просила изъять из анкеты это место. Почему же он говорит, что преследуют только тех, кто скроет свое происхождение? Напротив, требуют, чтобы скрывали».

Вообще Сейфуллина будировала и сделалась, по терминологии Сольца, скучной. Я ушел от нее с Архангельским.

Ночь на 21 июня. Завтра утром у меня записывают голос в радиоцентре. Записывают на пленку. Я так волнуюсь, что не сплю, и разные ночные мысли лезут мне в голову… Этот приезд показал мне, что действительно дана откуда-то свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно. Чрезмерность любви главным образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот период, когда меня хаяли, чем-то мне больше по душе, чем этот, когда меня хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал, кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это, конечно, глубоко обидно.

7/IX.1934. Едем в Кисловодск. Завтра утром — там. С нами: проф. Н.Н.Петров, Игорь Грабарь, д-р Крепе. Игорь Грабарь вчера часа 4 говорил о себе; о своей автобиографии, которую он только что закончил, о книге «Репин», которую он будет печатать роскошным изданием, о картине «Толстые женщины», которую написал он в Париже. Об Эрмитаже: 80 % ценнейших картин мы продали за границу. 80 %!!! Но есть надежда, что года через два мы начнем покупать их обратно, даже со скидкой — ввиду тамошнего кризиса. Не сомневаюсь, что это будет именно так. Игорь Грабарь, как гласит молва, весьма помогал этой продаже за границу лучших полотен. По его словам, он боролся с этим злом, писал записки Калинину, звонил в Кремль и пр. О Бенуа: Бенуа уехал из СССР в виде протеста против продажи картин Эрмитажа. Там он жил поддержкой Иды Рубинштейн и, кажется, живет до сих пор. Чехонин увез с собою 1000 долларов одной бумажкой, которую зашил в подошву сапога. Теперь в Америке.

Ноябрь 14. Приехал Каменев. Остановился в Академии Наук у академика Кржижановского. Прелестный круглый зал — куда собрались вчера вечером Томашевский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, я, Швальбе, Саянов, Оксман, Жирмунский. Каменев с обычным рыхлым добродушием вынул из кармана бумажку — вот письмо от Алексея Максимовича. Он пишет мне, что надо сделать такую книгу, где были бы показаны литературные приемы старых мастеров, чтобы молодежь могла учиться. — Какая это книга, я не знаю, но думаю, что это должно быть руководство по технологии творчества.

Тут он предъявил к бывшим формалистам такие формалистические требования, от которых лет 12 назад у Эйхенбаума и Томашевского загорелись бы от восторга глаза. Мысль Каменева-Горького такая: «поменьше марксизма, побольше формалистического анализа!..» Но формалисты, которых больше десяти лет отучали от формализма, жучили именно за то, что теперь так мило предлагается им в стильной квартире академика Кржижановского за чаем с печеньями, — встретили эту индульгенцию холодно. Эйхенбаум сказал с большим достоинством: «Мы за эти годы отучились так думать (о приемах). И, по существу, потеряли к этому интерес. Отвлеченно говоря, можно было бы создать такую книгу… но…»

— Это была бы халтура… — подхватил Томашевский.

Эйхенбаум: Теперь нам пришлось бы либо пережевывать старые мысли, либо давать новое, не то, не технологию, а другое (т. е. марксизм).

Во всех этих ответах слышалось:

А зачем вы, черны вороны,
Очи выклевали мне{2}.

Каменев понял ситуацию. — Ну что же! Не могу же я вас в концентрационный лагерь запереть.

Жирмунский: Мы в последнее время на эти темы не думали. Не случайно не думали, а по какой-то исторической необходимости.

1 декабря. Писал «Искусство перевода». Очень горячо писал. Принял брому, вижу, что не заснуть, пошел к Щепкиной-Куперник, которая угостила меня вишневым вареньем и рассказывала о своем переводе «Much Ado about nothing»[79].

Это навеяло мне сон. Прихожу домой, ложусь. Читаю Ксенофонта Полевого — вдруг звонок по телефону — из «Правды» Лифшиц:

— Убили Кирова!!!!

Все у меня завертелось. О сне, конечно, не могло быть и речи. Какой демонстративно подлый, провокационный поступок — и кто мог его совершить?

Сегодня утром мороз, месяц — последняя четверть — и траурные флаги.

Я пошел утром в 8 часов — бродил по Питеру. У здания бездна автомобилей, окна озарены, на трамваях траурные флаги — и только. Газет не было (газеты вышли только в 3 часа дня). Из «Правды» прилетел на аэроплане Аграновский посмотреть траурный Ленинград. Кирова жалеют все, говорят о нем нежно. Я не спал снова — и, не находя себе места, уехал в Москву.

×
×