Мертвая Царевна и один урок грамматики

- Я вот руки с мылом мою, а люди умирают, - сказал отец, глядя перед собой - на беленую стену. - Сегодня мальчик в парикмахерской читал вслух Пушкина. И ножка ножку ножкой бьет. Разве у Пушкина так? Нет же. Тщательно вытер руки полотенцем и повторил с усмешкой: - И ножка ножку ножкой бьет. Ты ведь Боратынского любишь?

Сев на табурет, он натянул чистые сухие носки и повел плечами, проверяя, хорошо ли сидит пиджак. На нем была белая сорочка и узкий галстук. Так и не надев ботинок, он прошел в свою комнату и сел перед зеркалом.

Я остановился в дверях.

Отец посмотрел на себя в зеркало, еще раз повел плечами и размеренным голосом прочел:

Есть бытие; но именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;

Меж них оно, и в человеке им

С безумием граничит разуменье...

Он вдруг запнулся.

- И там еще что-то про свет, другим не откровенный...

- Какой свет? - спросил я. - Тебе ботинки подать?

- Не надо, спасибо. - Он помассировал бритые щеки кончиками пальцев. Каждому ужу по ежу, каждому ежу по чижу. Кто это сказал?

- Все говорят.

Только тут я заметил, что виски у него были выбриты, чего раньше он никогда не делал.

- Все говорят: потому что вода. - Он закрыл глаза и поднес указательный палец правой руки к виску. - Потому что вода. - Открыл глаза. - Посиди пока, ладно? Не уходи.

- Значит, не нужны ботинки?

Он покачал головой: нет.

Выкурив сигарету на крыльце, я вернулся к отцу.

Он сидел в той же позе не шелохнувшись.

Лицо его от напряжения и жары было мокрым, на него садились мухи. Я провел рукой у него перед глазами - мухи улетели, но глаза отца остались недвижимы.

- Папа, - сказал я. - Квасу хочешь?

Он промолчал.

Я сел в углу на пол и стал ждать. Признаться, мне было тоскливо. Вот так сидеть сиднем и ждать. И чего ждать? Дураку было ясно, что ничего хорошего я тут не дождусь.

Вскоре я догадался, почему при открытых окнах в комнате так жарко. Отец сжег все бумаги в печке-голландке, стоявшей в дальнем углу. Стараясь не шуметь, я снял с подоконника книгу - это было какое-то старое издание Монтеня. Полистал, увлекся - увлекся скорее машинально, инстинктивно, глаза побежали по строчкам, как ленивые собаки ни с того ни с сего бросаются за велосипедистом, стоит ему тронуться с места. Иногда я поднимал голову и смотрел на отца. Он сидел на стуле прямо, не меняя позы, и изо всей силы (как мне потом показалось) вжимал указательный палец в правый висок. Я мог бы уйти. Во всем этом было что-то абсурдно-комическое. Может быть, потому я и не ушел. Мне почему-то показалось важным отбыть эту муку до конца. А потом помочь ему улечься в постель, чтобы Гавана напоила его какой-нибудь своей микстурой "от жизни". И потом никогда не вспоминать об этом эпизоде. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Потому что мрачного абсурда в этом эпизоде было, пожалуй, больше, чем абсурдного комизма.

Невольно вспомнился отчим Эркеля, ни с того ни с сего прибивший руку ржавым гвоздем к столу и умерший от заражения крови. Почему? "Пусть хоть это будет совсем по моей воле", так, говорят, сказал он жене и пасынку напоследок. Он умирал мучительно долго, обмочился и обделался, впал в бред, пока наконец не затих навсегда. О его смерти старались не говорить, как о чем-то неприличном. Я сидел, читал страницу за страницей Монтеня с его горьковато-безвольным "Qui sais-je?", хотя предпочел бы что-нибудь более веселое и интересное.

Я вдруг подумал о Ханне, которая сейчас там, внизу, в саркофаге, и зажмурился до боли в глазах...

И в этот момент отец упал.

Я вскочил.

Он упал вместе со стулом и так и лежал на полу под полузаклеенным зеркалом, задрав одну ногу на поваленный стул.

Под левым глазом у него жутко набрякло.

"Кровоизлияние в мозг, - сказал доктор Жерех. - Была бы смерть, а человек найдется".

Его похоронили рядом с матерью.

Мать умерла, когда мне не было и трех лет. Она умерла от скоротечной саркомы, последние дни ее, как впоследствии рассказывал мне доктор Жерех, были мучительно ужасными, ее непрестанно рвало, и отец то и дело бегал мыть тазик с больничным номером 29. После смерти матери он завернул этот тазик в бумагу и молча отнес домой. А вскоре создал в доме что-то вроде мемориального музея матери. В этой холодной комнате, посещать которую я был обязан ежедневно, висел написанный маслом портрет матери в полный рост - с венком из роз на рыжеватых волосах, строгим взглядом серых глаз и в длинном платье, из-под которого высовывались острые носки белых туфель. Сам портрет был обрамлен прямоугольным - строго по форме рамы - венком из фаянсовых цветов. В платяном шкафу хранились мамины вещи, упакованные в холщовые мешки и вощеную бумагу. На маленьком рабочем столе стояла зингеровская швейная машинка, а в ящике стола, под ворохом лент, обрезков ткани и ниток - исписанный ее округлым почерком журнальчик, который мне возбранялось брать в руки. В день рождения и в день смерти матушки перед ее портретом возжигались настоящие восковые свечи и в комнате едва ощутимо пахло пчельником. Отец мыл эту комнату раз в неделю, и видел бы кто, как он это делал. "Остервенение" - слишком слабое слово для человека, который при помощи железной граммофонной иглы и зубной щетки удалял все крошки, иссохшие трупики комаров и случайные пятнышки, образовывавшиеся всюду как-то сами собой. После этого он опрыскивал комнату какой-то жидкостью с запахом керосина и дня два никого туда не пускал.

"Это, конечно, идиотизм, - признался он как-то мне после очередной такой уборки. - И порядок в ее комнате мне совершенно не важен. Но я не умею любить мертвых. А ее я люблю. Вот хотя бы так, как я это делаю. Зубной щеткой".

Нет, он не был идиотом, помешанным на порядке. Он был часовым мастером. Хорошим часовым мастером, справлявшимся с любыми неисправностями или поломками в часомерных механизмах. Он бесплатно починял школьные приборы вроде барометров или химических весов. Но когда к нам заявилась однажды пьяненькая Катерина Блин Четверяго, выполнявшая - помимо множества иных функций - еще и обязанности свахи, он выслушал ее на крыльце, улыбнулся и запер дверь, чтобы вернуться к любимейшему своему занятию чтению. Читал же он книги, до которых тогда я, жаднейший до помешательства читатель, просто не дорос. А когда я спросил его о Боге (это было эхо школьной трепотни и учительских атеистических внушений), он закрыл своего Монтеня и со слабой улыбкой произнес: "Кажется, еще мой отец сказал, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека". И после непродолжительного молчания вдруг добавил: "Но это и был величайший подвиг в истории человечества".

Под портретом матери висела толстая голубоватая бумага в рамке с надписью, которую - явно из милосердия ко мне - он начертал по-русски: "Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая о единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего. Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель - будущее. Вот и получается, что мы никогда не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем".

×
×