- Пахнет, - сказал я. - Мышь дохлая, наверное. Не наступи.

Ханна учащенно задышала.

Спуск в подземелье занимал немного времени (сто пятьдесят две ступеньки вниз - ровно столько же ступенек было и в лестнице, возносившей на Голубиную башню, итого - триста четыре ступеньки по вертикали, наверху колокол, внизу - святыня, вот такой была длина земной оси, точнее, длина оси, позволявшей этому миру вращаться вокруг нее), но Ханне казалось, будто блужданиям в темноте не будет конца. Быть может, мы никогда не вернемся наверх, к свету и людям, прозябающим под солнцем, к людям, смысл жизни которых сокрыт в глубине древнего подземелья, в толще земли, во тьме вечной, как чудо и тайна.

- Ступенька, - сказал я. - Пригнись.

Мы разом - так уж сошлось - выдохнули и с заколотившимися сердцами переступили порог.

(Это когда-то, при Великом Бохе, комната с саркофагом превратилась в зал, поражавший воображение паломников убранством, размерами и рассчитанными световыми эффектами: после недолгого блуждания в желтоватой полутьме, по тесным кривым коридорчикам и узким лесенкам, человек поворачивал - этот поворот устроили нарочно, точно рассчитав "угол неожиданности", - и вдруг, внезапно, одним махом оказывался на пороге огромного зала, залитого морем огней, в ослепительном сиянии которых, в центре, на строгом постаменте, покоился саркофаг с пылающей женщиной под стеклом, и невозможно было удержаться от "ах!", невольно вырывавшегося из спертой груди, да и как было не ахнуть, как не вздрогнуть путнику, наконец-то обретшему чаемое, то, что превосходило воображение, уже давно, кажется, подготовленное к этой встрече рассказами бывалых людей, сплетнями и слухами, вымыслами и преувеличениями, - но нет, на самом деле все было гораздо проще, очевиднее и прекраснее. Или - ужаснее, кому как нравится. А все дело, как потом выяснилось, было в сотне зеркал разной формы, искусно расположенных в разных местах зала.)

Я зажег одну за другой несколько толстых свечей и керосиновую лампу-семилинейку. Мы оказались в большой комнате с низким сводчатым потолком и неровными бурыми стенами, посреди которой на невзрачном каменном возвышении чуть косо стоял серебряный овальный ларец, испещренный чеканным орнаментом - виноградные гроздья, лианы, птицы, бабочки, звезды. К кольцам, вделанным в каменное основание, были привязаны стальные тросы, уходившие в прорезанные в потолке отверстия, - все это сооружение с саркофагом неподвижно висело в воздухе, в нескольких дюймах от земли.

- Ну и что ты видишь? - сухо спросил я.

Она растерялась: что еще можно было сказать о комнате, весь смысл которой заключен в серебряном ларце, спрятан и запечатан? Что еще сказать, если путь к саркофагу никакой не подвиг? Да и не путь - расстояние до миски с похлебкой. Столько-то шагов, столько-то метров и сантиметров, преодоленных за такой-то промежуток времени. Арифметика. Надо было считать, запоздало подумал он, сосчитать шаги: если ничто обладает длиной или шириной, оно уже что-то. Ведь это я учил ее этому, потому что этому учил всех Великий Бох. Считать не только ступеньки - число их известно, считать - все... Что - все?

Не дожидаясь ответа, я без усилия поднял серебряный колпак, под которым лежала Спящая Царевна.

Она подошла ближе. Она уже не боялась, страх прошел, как будто и не было его, сменился усталостью.

Саркофаг был пуст.

- А теперь слушай, - начал я, - что здесь было на самом деле.

В овальном серебряном ларце на белом атласе лежала нагая женщина. Темноволосая, с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками и чуть разведенными в стороны ногами. Ногти на руках и ногах были жемчужно-розовые, продолговатые, аккуратно подстриженные и подпиленные. Такие ногти я видел, наверное, только у матери. Маленькие гладкие подошвы ног. Ступни тонкие, вогнутые, удлиненные. Округлые пятки, будто никогда не ведавшие веса плоти, выросшей на вареной картошке с салом. Блестящая лягушечья кожа, покрытая золотистым воздушным пушком. Колени гладкие, с трогательными складочками под ними. Тонкие лодыжки. Бедра - золотые веретена. Живот по-детски выпуклый, с пупком, напоминающим сердечко. Грудь с темными сосками. Гладкая шея. Маленький крепкий подбородок с едва заметным светлым шрамом слева. Чуть приоткрытый рот. Я не мог оторвать взгляда от ее закрытых глаз. Мне казалось, что веки ее едва заметно дрожат. Мелко-мелко. Похоже, глаза не закрыты - они зажмурены. И стоит мне шелохнуться, как она сядет и посмотрит на меня.

Когда забрали Великого Боха, увезли и ее. Для опытов, говорят. А когда-то сюда шли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания - у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания и не молитвы, а проклятия - их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и ядовитыми змеями, нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным рытьем каналов, пьянством, зэками, сторожевыми псами, флюгерами на башнях, со всем прошлым, настоящим и будущим, в котором не будет ничего, кроме будущего...

Она вызывала всеобщее поклонение, восхищение и страх, доходящий до ненависти. Ведь она пережила всех. Петра Великого и Великую Екатерину, Наполеона и Достоевского, революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком прожитой жизни... Люди рождались, женились, заводили детей, строили, воевали, а она - лежала, нет, она покоилась тут, в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И - живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала почти триста лет, пропитываясь знаниями обо всем, что творилось вокруг и, наверное, повсюду. А значит, одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Даже Бох. И, быть может, думали самые смелые, даже Бог. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это - для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду...

- Значит, она видела, - пробормотала Гавана. - И что еще ты ей рассказал про нее?

- Ведь никто не знает ее настоящей истории!

- История голой женщины - это ее география. Или топография, если угодно.

- Но ведь я сам слыхал, как над ней смеялись...

- Отец как-то сказал, что люди никогда не выбрались бы из пещер, если бы не покушались на святыни.

- Кукла-сукла, сукла-макукла, срукла, жукла, недобукла, крукла, фрукла, мукла, кла, гиперперпенсупердрюкла! - вспомнил я выкрики сумасшедшего пьянчуги Люминия, которому хором вторили мальчишки.

Я поднял голову: Гавана смотрела мне в лицо.

- Ты ведь еще не все рассказал мне, правда?

- Она сама попросила...

Она подошла к открытому саркофагу и в задумчивости провела кончиками пальцев по гладкому серебру. Оглянулась на меня.

- Ты уже взрослая, Ханна, не надо.

Но она уже раздевалась, не обращая внимания на меня. Сняла с себя все, небрежно швырнув на пол, и легла в саркофаг. Он всегда казался мне маленьким, и я удивлялся, как взрослая женщина, даже худенькая, могла уместиться в нем и пролежать вот так, не меняя позы, триста лет. Ханна была рослой, крупной девушкой, но и ей саркофаг пришелся впору. Она чуть развела ноги, сложила руки на груди, закрыла глаза и прошептала:

×
×