VII

Московские балы нашего времени

…Толпа мазуркой занята;

Кругом и шум и теснота;

Бренчат кавалергардов шпоры;

Летают ножки милых дам…

А. Пушкин

Ах какой я был охотник в старину до балов, как любил танцевать до упаду! Сначала для того только, чтоб танцевать, а потом для того, чтоб танцевать или, лучше сказать, разговаривать свободно с той, с которой я не мог иначе говорить, как в присутствии строгой и подозрительной маменьки; а эти маменьки — избави господи!.. Они взвешивают каждое ваше слово, готовы ко всему придраться, перетолковать все по-своему и, смотря по обстоятельствам, или включить вас в число женихов своей дочери, или запереть от вас двери своего дома. Я помню, бывало, как мне не посидится на одном месте, как бьет меня лихорадка, как нетерпение мое превращается в совершенную тоску, когда, окончив мой туалет, я ожидаю блаженной минуты, в которую мне можно будет отправиться на бал. Часы нейдут, время не двигается. «Боже мой, — думаю я, бывало, — да что ж это за бесконечный вечер?… Вон уже фонари, кажется, тухнут по улицам, а все еще восьмой час в начале!..» И вот наконец бьет половина девятого. Я бросаюсь в карету, скачу… Дом освещен, но у подъезда всего-навсе только два или три экипажа… Что за дело! Пусть зовут меня провинциалом… Вхожу… Хозяин рассыпается в похвалах моей аккуратности: я приехал ровно в назначенный час. Вот начинают съезжаться; в гостиных становится тесно… Вот гремит неизбежный на всех балах польский: «Гром победы раздавайся!» Танцевальная зала наполняется гостями; старики подымают почетных дам, молодежь спешит вслед за ними; я один не танцую… И до того ли мне? Скоро десять часов, а ее нет как нет!.. Уж будет ли она?… О, непременно!.. А если не будет?… Мне кто-то сказывал, что маменька ее нездорова… сестра больна… старуха тетка приехала из Калуги… Да, кажется, на последнем бале у Горемыкина она долго дожидалась кареты… а у этого глупого полубоярина на лестнице холод, в сенях дует… Что, если она…

Боже мой!.. Вот двери из передней настежь… Сердце мое замирает… Она?… Нет, семейство Ковришкиных; маменька чуть дышит, дочери с огромными носами, у одной все лицо в веснушках… И охота же этим уродам ездить по балам!.. Чу!.. Один, два… восемь… десять часов… а ее все нет!.. О, она, верно, не будет!.. Вот опять отворяются двери… О, боже мой, несносный Фуфлыгин с своей седой головою, красными раздутыми щеками и с клеймом дурака на лбу!.. А вот и его супруга, эта полуфранцузская и полумордовская барыня, эта жеманная кривляка в пятьдесят лет!.. Ну, беда, — она меня увидела, идет ко мне!.. Эта старая кокетка вопьется в меня, как пиявка, начнет интересничать, мучить, пытать, тянуть из меня жилы!.. Скорей куда-нибудь… в дальнюю комнату!.. И вот я за полверсты от бальной залы, чуть слышу музыку, стою подле ломберного стола, смотрю, как играют в карты, не различаю мастей, ничего не вижу, ничего не слышу… Проходит несколько минут, я иду назад, шатаюсь из комнаты в комнату, нигде не найду места… О, боже мой, как скучно, как темно на этом бале!.. Какие у всех длинные лица!.. Как скверно играет музыка!.. Вдруг позади меня шорох. Я обертываюсь — она!.. О, как один этот взгляд, одна эта милая улыбка изменяет все в глазах моих!.. Этот бал прелесть!.. Как все вокруг меня светло, весело, живо!.. Я жму руку у Фуфлыгина, смеюсь его тупым остротам, говорю вежливости его супруге; огромные носы девиц Ковришкиных кажутся мне целым вершком короче; одним словом, я всем доволен, все мне нравится; я счастлив — я блаженствую… О молодость, молодость!.. Ты прошла, моя молодость, — да и бог с тобою!.. Пусть жалеют о тебе другие, а я вовсе не жалею. Подумаешь, что осталось от этих бурных дней моей юности, когда, томимый жаждою наслаждений, я искал их везде, — что осталось от них? Одно воспоминание о каких-то неполных, скоротечных радостях, о каком-то тревожном, лихорадочном состоянии души, что-то похожее на смутный сон, в котором существенное было только одно — пресыщение и тоска. «О чем?»- спросите вы. И сам не знаю, по крайней мере, не знал тогда. Я только чувствовал, что мне чего-то недоставало, что вся эта суета, все эти порывы страстей, эта минутная любовь, минутные друзья, минутные радости… Да что говорить об этом; я вижу, вы готовы уж перевернуть страницу, не читая. Но бойтесь, я не хочу вас делать участниками моих психологических размышлений, а поговорю с вами о бале, на котором, может быть, и вы были вместе со мною, если только вы бываете на балах.

Кто из постоянных московских жителей не знает или, по крайней мере, не слыхал об Андрее Николаевиче Радушине, который так счастливо соединяет в себе любезность и образованность нашего времени с русским хлебосольством и добродушием старинных московских бояр? Во всяком другом городе, разумеется исключая Петербурга, его роскошные обеды, блестящие балы и барское житье вошли бы в пословицу; но здесь, в нашей гостеприимной Москве, это вовсе не в диковинку; мы точно так же привыкли к великолепным пирам, как пригляделись к живописным видам, которыми так богата наша Белокаменная. Говорят, что у нас в старину живали еще веселее. Да, это правда! Мы все, теперешние старики, жили гораздо веселее прежде, да полно, не оттого ли, что были молоды? Впрочем, если эта веселость измеряется числом даваемых праздников и количеством тех, которые посещают эти праздники, то, конечно, в старину или больше веселились, или меньше занимались делом; вы можете из этих двух заключений выбрать любое.

В пригласительном билете на бал, который я получил от Андрея Николаевича Радушина, хозяин просил пожаловать к нему на бал и ужин в восемь часов пополудни. Это показалось бы мне довольно странным, когда бы я не знал, что Радушин хотел испытать, не съедутся ли к нему все гости часу в десятом, если он будет приглашать их в восемь. Я люблю сам делать разные опыты и, признаюсь, ожидал с нетерпением назначенного часа, чтоб посмотреть, как примет это нововведение московская публика и захочет ли она веселиться, не вредя своему здоровью и не утомляя бедного хозяина, которому после всех дневных и ночных хлопот, право, не мешало бы прилечь отдохнуть хотя в первом часу ночи. Я приехал к Радушину в половине девятого часа. Прекрасный дом его был освещен, как фонарь, у подъезда стояли жандармы, у дверей — швейцар, в сенях и по лестнице — лакеи в богатых ливреях, по всем комнатам — официанты, в обширной беломраморной зале музыканты настраивали свои инструменты, и во всем доме, кроме хозяина и его семейства, не было никого: я приехал первый. «Что делать, — подумал я, — времена переходчивы! В старину гости не только съезжались, но даже и уезжали по желанию хозяина, а теперь он просто не хозяин, а нижайший слуга тех, которым угодно к нему пожаловать, то есть должен за свою хлеб-соль покоряться безусловно их причудливой воле и модным капризам». Вот ровно в десять часов раздался второй звонок (первый раз прозвонили в колокольчик для меня); через несколько минут в приемной комнате, в которой помещался буфет, прошептали тоненьким голоском:

«Ах, maman, я вам говорила, что рано!» И несколько дам вошло в первую гостиную. Через четверть часа прозвенели в третий раз, вскоре затем — в четвертый, потом чаще, чаще — и вот звонок забил тревогу; гости начали входить толпами, и наконец часу в двенадцатом ночи загремела музыка. Люди нетанцующие составили партии; несколько стариков, по прежней привычке, засели в вист, а все другие принялись козырять в преферанс — эту бестолковую, но забавную игру, которая сбила с поля и затейливый бостон, и глубокомысленный вист и завладела, вероятно, надолго всеми ломберными столами Российской империи. Звонок продолжал до самой полуночи возвещать изредка о приезде новых гостей. Впрочем, по моему замечанию, эти запоздалые гости были почти все молодые люди, которые надеялись еще натанцеваться досыта. Один только господин пожилых лет приехал в двенадцать часов; но зато как же он был и наказан! Как не принятая Хароном тень на берегах Стикса, скитался он, бедняжка, из одной комнаты в другую. Тут играют, там играют, везде играют, а он лишь только смотрит!.. Долго следил я за этим сиротой: то присядет он, сердечный, к висту, то приютится к преферансу. Вот за одним столом партия кончилась, осталось разыграть пульку. Надежда ожила в сердце бесприютного горемыки. Играли втроем, следовательно, он мог как-нибудь пристать четвертым, и вдруг — о, небеса! — на пульку ставят ремиз… два ремиза… десять ремизов!.. Я взглянул на запоздалого гостя и ужаснулся: лицо его осунулось, помертвело, не походило даже на человеческое!.. Чтоб рассеять неприятное впечатление, произведенное во мне отчаянием этого господина, я отправился смотреть танцы. Залитая светом огромная зала была наполнена гостями. Две французские кадрили, обхваченные со всех сторон толпами зрителей, помещались на таких малых пространствах, что танцующие едва могли шевелиться, а к дамам, которые сидели вдоль стен, не было никакой возможности подойти. Я заметил наконец в одном углу порожний стул: нелегко было до него добраться, но мне как-то посчастливилось; я протеснился вслед за двумя дамами сквозь толпу, нашел этот благодатный стул еще не занятым и сел. Моими соседями были: с правой стороны — одетая сильфидою толстая барыня лет тридцати, а с левой — какой-то господин, который, вероятно, так же, как я, приехал на бал вовсе не для того, чтоб танцевать. Несмотря на его довольно свежее лицо и румяные щеки, нетрудно было отгадать, что он давно живет на свете; на нем был форменный камергерский фрак, сшитый не очень модно, однако ж и не по-стариковски. Мне с первого взгляда понравилась его открытая и веселая физиономия.

×
×