Издалека она кажется ростом с куклу. Он не узнал бы ее на улице. Но это не беда: такой случай все равно не представится. Да, она всего лишь кукла, чьи черты невозможно различить. Но также и женщина, поглощенная домашними делами. С каким увлечением она хозяйничает!

Франк чувствует, угадывает это.

Ее-то он и поджидает по утрам. Логически рассуждая, в эти часы ему следовало бы спать тяжелым сном. На первых порах он боялся ее прозевать. Но прозевал лишь однажды — когда действительно был на пределе. К тому же тогда он еще не умел управлять своим сном.

Она ни о чем не догадывается. И не догадается. Она небогата, даже бедна, судя по тому, в каком районе и в какой квартире живет. У нее муж и ребенок. Муж наверняка уходит на работу очень рано. Франк никогда его не видел. Не кладет ли она ему завтрак в жестяную коробку вроде той, что Хольст брал с собой в трамвай? Возможно.

Вероятно. Проводив его, она тут же принимается за домашние дела. Кроме того, ей приходится и попеть ребенку, и позабавить его. Дети — это известно — только и делают что хнычут, как силилась внушить Франку кормилица.

— Когда ты разревелся…

— В тот день, когда ты так сильно плакал…

— В воскресенье, когда ты был такой несносный…

Она ни разу не сказала:

— Когда ты смеялся…

И постель, постель, от которой пахнет двоими. Женщина этого не понимает. Понимала бы — не вывешивала бы одеяла и простыни проветриваться за окно. Вообще не отворяла бы его. Ее счастье, что она на воле. На ее месте он все бы запер и спрятал, не выставив напоказ ни малейшей подробности своей жизни.

Утро генеральной уборки показалось Франку исключительным событием, и он долго не мог поверить, что судьба еще способна дарить ему столь огромные радости. Там, по-за крышами, женщина на свой лад праздновала приход ложной весны: проветривала, натирала, начищала.

Все перетряхнула, все перебрала. Она прекрасна!

Франк не видел ее вблизи, но это не важно: она прекрасна!

И где-то в городе есть мужчина, который уходит по утрам на работу в уверенности, что вечером снова увидит эту женщину, постель, пахнущую ими обоими, и ребенка в колыбели.

Разве важно, чем он занимается, о чем думает? Разве важно, что на таком расстоянии женщина уменьшается до размеров марионетки из кукольного театра? Франк живет жизнью этой пары, живет гораздо напряженней, чем они сами. Даже лежа на животе, он только искоса, одним глазом, наблюдает за ними; боится, что, если тюремщики заметят его страстный интерес к тому окну, они изменят ему распорядок дня.

Теперь-то он их знает. Помнится, Тимо утверждал, что знает оккупантов? На самом деле Тимо, подобно читателям газет, знает только обрывки правды, а не всю правду как она есть.

Когда Франк был маленьким, кормилица г-жа Поре доводила его до бешенства, постоянно твердя:

— Ты опять подрался с Гансом, потому что…

Ее потому что всегда были ошибочными. Потому что Ганс — сын крупного фермера… Потому что он богат…

Потому что он сильнее… Потому что… Потому что…

Всю жизнь он видел, как люди заблуждаются со своими потому что. Лотта — первая. Она поняла меньше, чем кто-либо.

Никакого потому что нет. Это слово для дураков. Во всяком случае, для тех, кто на воле, а не здесь. Надо избегать этих потому что, иначе не будет ничего удивительного, если в один прекрасный день Франку вручат медаль, которой он не заслужил, или наградят ею посмертно.

Что — потому что?

Почему на допросе в главной квартире он не ответил офицеру, попыхивавшему сигарой ему в лицо? А ведь он герой не больше, чем остальные.

— Ты должен знать, Фридмайер.

Франк не имеет никакого отношения к истории с проколотыми банкнотами. Ему нужно было отпарировать:

— Обратитесь к генералу.

Все получилось до невероятия глупо. Дело с часами?

Ну и что? Конечно, не зная генерала лично. Франк вынужден был бы добавить:

— Я передал часы Кромеру, а тот уплатил мне мою долю банкнотами.

Жалости к Кромеру у него нет. Охоты рисковать ради него жизнью — подавно. Напротив, с некоторых пор Кромер — один из немногих, если не единственный, кому Франк желает смерти.

Что же, собственно, произошло в кабинете на верхнем этаже?

Перед ним стоял офицер: все еще добродушный вид, светлая сигара, розовое лицо. Франк в глаза не видел генерала. У него не было никаких оснований жертвовать собой ради него. Не проще ли было сказать:

— Все произошло так-то и так-то. Согласитесь, что я не имею касательства к банкнотам.

Почему он поступил иначе? Этого никто никогда не поймет. Он сам — тоже. Потом он долго — три, пять, десять дней — придумывал объяснения, все разные и все убедительные.

Но единственным правильным было, пожалуй, вот какое: он не хотел, чтобы ему вернули свободу, не хотел снова зажить как все.

Теперь он это знает. Стал бы он говорить или нет — не имело, в сущности, никакого значения, по крайней мере в смысле результата: все кончилось бы тем же. Франк не смог бы ни словом возразить тому, кто объяснил бы его поведение, скажем, так: «Ты заранее знал, что все равно пройдешь через это».

Бесспорно. Нет, не то, что знал, а что должен пройти.

Только эта истина открылась ему позже.

По сути, он сопротивлялся ради того, чтобы сопротивляться. Почти физически сопротивляться. Возможно — если уж быть откровенным до конца, — давал отпор оскорбительной фамильярности офицера. Франк ответил одним словом:

— Сожалею.

— О том, что натворил, не так ли?

— Просто сожалею.

— О чем все-таки?

— О том, что мне нечего вам сказать.

Да, он знал. Отдавал себе отчет в возможности пыток, в том, что умрет, во всем. Можно подумать, умышленно добивался этого.

Он плохо помнит, что было. Все сливается. Он, как молодой петушок, хорохорился перед высившейся над ним мощной глыбой, вел себя как мальчишка, напрашивающийся на пощечину.

— Стало быть, сожалеешь, Фридмайер?

— Да.

Он смотрел офицеру в глаза. Уж не ждал ли он втайне заступничества со стороны второго офицера, работавшего под лампой у него за спиной? Не рассчитывал ли на снующих по коридору машинисток? Не повторял ли все еще про себя: «Это наверняка делается не здесь».

Во всяком случае, держался он хорошо. Старался даже не моргать. Твердил одно:

— Сожалею.

И мысленно давал себе клятву даже под пыткой никого не называть — ни генерала, ни мерзавца Кромера. Ни одного имени. Ни одного.

— Сожалею.

— В самом деле сожалеешь, Фридмайер? Так скажи точно — о чем. И подумай, прежде чем отвечать.

Ответил Франк глупо — свое он взял чуть позже:

— Не знаю.

— Сожалеешь, что вовремя не узнал, что мы делаем дырочки в купюрах, так ведь?

— Не знаю.

— Сожалеешь, что показывал эти деньги всем и каждому?

— Не знаю.

— И теперь сожалеешь, что знаешь о них слишком много. Вот! Ты сожалеешь, что слишком много знаешь, Фридмайер!

— Я…

— А сейчас ты пожалеешь, что не заговорил.

Все происходило как в тумане. Ни тот, ни другой уже не понимали смысла собственных слов. Бросались ими друг в друга, как камнями, которые, не глядя, хватаешь с земли.

— Ручаюсь, сейчас ты вспомнишь, все вспомнишь.

— Нет.

— Да. Я уверен, вспомнишь.

— Нет.

— Да. Подумать только! Такая пачка банкнот!

Иногда казалось, что офицер балагурит; иногда лицо его становилось свирепым.

— Припоминаешь, Фридмайер?

— Нет.

— В твоем возрасте все в конце концов все припоминают.

Сигара! Франку чаще всего мерещится именно сигара, то приближавшаяся к его лицу, то удалявшаяся снова, и чужое лицо, которое то багровело, то покрывалось пятнами, в то время как фаянсово-голубые зрачки оставались неподвижны. Он ни у кого — да еще так близко! — не видел подобных зрачков.

— Ты гадина, Фридмайер.

— Знаю.

— Ты заговоришь, Фридмайер.

— Нет.

— Фридмайер…

Забавно все-таки наблюдать, как взрослые люди всю жизнь продолжают делать то, что делали в школе! Офицер держался, как старшеклассник с малышом, нет, как учитель, который завелся с юным упрямцем. Он выбился из сил. Отдувался, почти умолял.

×
×