27

— Я научу тебя, Улыбин, как караульную службу нести. Это мне, дорогой товарищ, ничего не стоит. Я все воинские уставы назубок знаю. Да и смешно не знать, ты сам посуди. За плечами у меня три года действительной службы и семь лет войны. Тысячу раз, ежели не больше, был я дневальным в казарме и у коновязей, часовым и подчаском, разводящим и даже караульным. Как столб стоял я у полкового знамени, денежный ящик стерег, пороховые погреба охранял…

Так говорил Ганьке Улыбину Лука Ивачев, отправляясь с ним на пост.

В унтах и полушубках шагали они в южный конец Подгорной улицы. Винтовки с досуха протертыми затворами, чтобы не подвели на холоде, были у них закинуты за правое плечо.

Ганька свою папаху нахлобучил на самые брови, Лука — лихо сбил на затылок. От него заметно разило водкой.

Ночь стояла гулкая и звездная, с легким сухим морозцем. Поселок спал. Ни одного огонька не светилось в окнах черных приземистых изб. В самых крайних дворах хрипло и яростно лаяли собаки. Когда они на минуту смолкали, с таинственно мглистых увалов за Драгоценкой доносился тоскливый волчий вой. Волки злились от голода и надрывно жаловались звездам, заставляя бесноваться собак, тревожно храпеть и прислушиваться лошадей у кормушек, биться от страха овец в закутах.

— До чего же противно воют! У меня аж мурашки по коже заползали, — унимая невольную дрожь, сказал Ганька.

— Ничего, привыкай, казак! — снисходительно ткнул его в бок Лука. — Волков послушать — дело полезное. Это все равно, что для закалки на стуже ледяной водой окатиться… А вообще-то говоря, волков потрухивать нечего. Они нашего брата больше боятся. Только бешеные да чересчур голодные на людей нападают.

— Я другое слыхал. Говорят, когда у волков гоньба, лучше им не попадайся в одиночку. Один раз они будто бы казака вместе с конем сожрали, хоть и геройский был казак. Я вот только забыл, откуда он. То ли байкинский, то ли чупровский. Он девять волков напополам разрубил, а на десятом у него клинок по самую рукоятку отломился…

— Это, паря, все бабушкины сказки! Их ребятишкам старухи по всему Забайкалью рассказывают. Я их тоже, эти побасенки, не раз слыхал. У одних этот случай был на Урове, у других — на Унде или Газимуре, а у третьих, где придется. Нет такой станицы, где бы не нашелся этот разнесчастный служивый, который домой на побывку ехал…

Они вышли за последние подгорненские огороды. Слева темнела волнистая извилистая лента прибрежных кустов. Оттуда пахло опаленными морозцем смородиновыми листьями. Справа чернела громада Змеиной сопки, на склоне которой смутно белело овсяное жнивье.

Дойдя до раскрытых на зиму ворот поскотины, Лука отдал свою винтовку Ганьке и стал раскачивать вмерзшие в грязь скрипучие ворота. Ганька спросил, зачем он это делает.

— Это, друг любезный, всякому дураку понятно. Кто пойдет или поедет по дороге, придется ему открывать ворота. А они скрипят почище, чем телега у Никулы Лолатина. Такой скрип за версту услышим и врасплох нас не застанут, живо пулю в лоб влепим.

Когда пошли от ворот обратно, над ними в диком переполохе низко и беспорядочно пронеслись откуда-то с сопки серые куропатки.

«Фырр!.. Фырр!.. Фыр-р-р!..» — резко и будоражливо прошумело над самой дорогой раз, другой и третий. Куропатки упали в приречных кустах и тотчас же начали тревожную перекличку.

— Вот черт! — взвыл одновременно испуганный и восхищенный Ганька. — Дробовик бы сейчас нам… И чего это им ночь не в ночь?

— Лисица переполошила. Это Лиса Патрикеевна охотиться за ними большая мастерица. По ночам они частенько к ней на зубок попадают, — ответил тоже взволнованный Лука. — А табунище годявый! Как выпадет добрый снег, надо в кустах силки расставить. Давно я куропатинки не пробовал.

Возвратясь в поселок, они остановились у амбара Матвея Мирсанова, жившего на самом краю. Лука выкурил папироску, пряча ее в рукав, потом сказал, что нечего им обоим торчать на морозе и торговать дрожжами.

— Солдат спит, а служба идет, — сказал он. — Давай караул поочередно нести. Ты стоишь, я греюсь, я стою, ты храповицкого задаешь.

— А где ты собираешься греться? Не вдруг теперь достучишься к кому-нибудь.

— Стучаться мы ни к кому не станем. Незачем. Чего нам людей напрасно беспокоить. Греться мы будем у Матвея в бане. Она еще выстыть не успела, если он топил ее вчерась.

— Топить-то топил, да ведь она за версту от дороги.

— Где ты тут версту увидел? — насел на него Лука. — Тут от силы сто шагов… Давай не будем зря время тратить, — широко зевнул он. — Кто будет первый стоять — ты или я? Только ты, Улыбин, учти, что больше всего хочется спать под утро. Тогда глаза сами собой слипаются. Я человек привычный, мне ночь не поспать ничего не стоит. А вот ты не вытерпишь, начнешь в самое опасное время носом клевать.

— Сроду не клевал и теперь не заклюю.

— Все мы так говорим, друг любезный, пока до дела не дойдет. Шибко на себя не полагайся. Заснешь грешным делом на посту, а тут Семен с проверкой. Тогда скандала не оберешься. Продерет с песочком, и мне из-за тебя достанется.

— Не бойся, не достанется. А кому теперь стоять, кому потом — сам решай, ты старший.

— Тогда ты оставайся, а я пошел. Я что-то подмерзать начал, — и Лука зевнул еще раз. — Ровно через два часа я тебя сменю. Ты потом можешь сразу идти домой и дрыхнуть, сколько влезет. Там до рассвета я и один отстою… Так ты, Улыбин, запомни, чему я учил тебя. С поста ни под каким видом не отлучайся. В случае тревоги — стреляй три раза подряд. Не успеешь глазом моргнуть, как прибегу на помощь.

— Только ты смотри не проспи, товарищ Ивачев.

— Этого ты мне мог бы и не говорить, — возмутился Лука. — Ты свою ровню учи, а не меня. Никогда я товарища не подведу. Да и как я могу проспать, ежели у меня при себе часы?

Ганька хотел было спросить его, почему нельзя проспать, имея часы в кармане, но постеснялся. Часы у Луки могли быть со звоном вроде настенных, как у попа. На прощанье Лука проверил у него затвор винтовки, велел придвинуть подсумок с патронами на живот и заранее расстегнуть его.

Еще он наказал ему держаться в тени, не кашлять и — самое главное — не робеть.

Лука ловко перемахнул через плетень и отправился в стоявшую на огороде баню, откуда нет, нет, да и наносило запахом распаренных веников.

Ганька принялся неторопливо прохаживаться вдоль амбара — десять шагов туда, десять — обратно. Необычность обстановки и сознание ответственности держали его в той внутренней собранности, когда у человека предельно обострены внимание, слух и зрение. При других обстоятельствах он обязательно принялся бы увлеченно мечтать, забыв обо всем обыденном. Он всегда жил как бы двумя жизнями. Покончив с повседневными делами и обязанностями, любил он на досуге уединиться и помечтать. Светло и празднично становилось тогда у него на душе в самый тусклый и серый день. Не было предела чудесной и увлекательной игре воображения в иную, выдуманную жизнь. Только хорошие книги могли отвлечь от этого, сделать по-другому полным и радостным каждый миг существования. Но слишком мало видел он книг. Школьная библиотека была в девятнадцатом году разграблена семеновцами, и теперь там имелось не больше двух десятков тоненьких книжек, давно читанных и перечитанных. В мальчишеские годы любая из них была для него целым открытием. Теперь же нечем было утолить порожденную книгами жажду познания, и он утолял ее собственной неуемной, фантазией.

В засыпанном звездами небе медленно перемещалось с востока на запад созвездие Ориона, которое мунгаловцы называли коромыслом. По нему и осенью и зимой безошибочно определяли ночное время. Ровно в полночь созвездие стояло в самом зените. Три желтые звезды были расположены близко друг от друга в горизонтальном положении и стояли над самой улицей, когда Ганька остался один.

Время от времени поглядывая на коромысло, Ганька видел, что два часа давно прошли. Он ходил и сетовал на Луку: «Дрыхнет без задних ног, а тут мучайся, мерзни из-за него, как последняя собака. И верно про него говорят, что ему пальца в рот не клади. Несамостоятельный человек».

×
×