— А я его что-то не видел у школы. Где же он?

— Он там не остановился. Поехал бабу с сыном разыскивать.

— А ты, товарищ Соколов, где жить собираешься?

— Разыщу кого-нибудь из своих старых хозяев. Кто не удрал за границу, к тому и завалюсь. Любо ему или не любо, а пусть меня принимает. Цацкаться я с ним не буду. Пусть меня поит и кормит, пока я не отосплюсь у него как следует, за всю войну сразу… Не скажешь, кто из них дома?

— Не знаю я всех-то, у кого ты батрачил.

— Ничего удивительного тут нет. Ты еще в зыбке качался, а я уже по работникам мыкался. Жил у купца Чепалова. Жил у Платона Волокитина, а потом у Иннокентия Кустова.

— Да это же все покойники. Сам знаешь… А у Каргиных ты не жил?

— И у них одно лето жил.

— Вот тогда к ним и поезжай. У них Митька дома живет, за границу с братом не уехал.

— Могу и к нему закатиться. Пусть принимает меня, как дорогого гостя. А станет нос отворачивать, так я ему покажу. Я его живо шелковым сделаю.

Кивнув Ганьке, Алеха поехал к Каргиным.

Распрощавшись с учительницей, начали разъезжаться и остальные партизаны. Людмила Ивановна по-прежнему стояла на крыльце, глядела им вслед и думала, что теперь поселок заживет совсем по-другому. Не в каждый дом заглянет сегодня счастье, не всех обласкает и приголубит оно. Вдовы останутся вдовами, сироты — сиротами. Только время осушит их слезы, развеет кручину и горе. Но жизнь начнет налаживаться. Уже завтра возьмутся за топоры и пилы, за цепы и лопаты жилистые ширококостные руки мужчин. И постепенно застроятся все пустыри, распашутся и засеются заброшенные поля. Трудно загадывать, какой будет грядущая жизнь, но будет она более устроенной и справедливой. В это Людмила Ивановна твердо верила.

27

Бедность нередко унизительна. Особенно унизительна бедность покорных и темных людей. Всю свою жизнь Семен Забережный не хотел быть похожим на них. Строптивый и несговорчивый, умел он постоять за себя и за своих соседей. Он не перестал дружить с Улыбиным, когда осудили на каторгу Василия Андреевича, не выдал Алеху Соколова, сжегшего повети Иннокентия Кустова. В отместку богачам распахал Семен чепаловскую залежь, отсидел за нее в каталажке, но по-прежнему остался самим собой. Его нельзя было ни запугать, ни задобрить.

До встречи с кузнецом Нагорным он считал неизменными существующие на белом свете порядки. Кузнец сумел убедить его, что перемены неизбежны. Миллионы людей в России мечтают о лучшей жизни, и уже многие тысячи борются за эту жизнь, не страшась ни тюрьмы, ни виселицы. И тогда Семен сказал себе, что до конца дней он с теми, кто за революцию, за народ.

В сорок два года он стал командиром партизанского полка. Атаман Семенов оценил его голову в десять тысяч золотых рублей. «Всего наполовину дешевле, чем головы Журавлева и Василия Андреевича», — смеялся тогда над этим втайне польщенный Семен. Но много еще было тумана в голове, так дорого оцененной врагами. До последнего дня своего пребывания в партизанах он был убежден, что стоит разбить белогвардейцев, как сразу станет все удивительно хорошо. Новая жизнь пойдет как по маслу. Не будет в помине прежней бедности, дикости и темноты. С этим никому не высказанным убеждением он ехал домой.

И вот он стоит на родном пепелище. От всей усадьбы остался один обгорелый столб над заваленным кирпичами и мусором колодцем. На месте гумна и огорода — густая, мохнатая от инея полынь. В ней перекликаются слетевшиеся на ночлег чечетки, и горькие жалобы слышит он в писке бездомных пичуг. За полынью другое, более обширное пепелище. Там когда-то стоял улыбинский дом, под окнами которого зеленели зимой и летом небольшие курчавые елки, а в мае буйно цвели кусты черемухи. Теперь там торчат только два печных остова. На них нарисованы углем смешные, с раскинутыми руками, человечки и похожие на ковшики утки. А дальше, до самой Драгоценки, та же полынь и крапива да розовая от заката дымящаяся наледь.

Холодно и тоскливо стало Семену от вида наледи, от печальной переклички чечеток. Он повернул коня и поехал разыскивать жену и сына.

Алена и Пронька жили в зимовье на усадьбе Архипа Кустова. Зимовье было старое, с обмазанными глиной пазами. У Архипа зимовали в нем ягнята и куры. Для света было прорублено в нем единственное окошко, обращенное на юг. Половину стекол в окне заменяла сшитая дратвой береста. Добрую треть зимовья занимала глинобитная русская печь с обрушенным дымоходом. Обогревалась она помятой железной печуркой, труба которой была выведена наружу через отдушину рядом с низенькой дверью.

Рванув обитую рогожей дверь, Семен пригнулся и вошел в зимовье. Вместе с ним ворвался туда белый клуб морозного воздуха. Когда он рассеялся, Семен увидел Проньку. Он сидел на корточках возле докрасна раскаленной печурки. С трудом глотнув подступивший к горлу комок, Семен поздоровался с сыном:

— Ну, здорово, Прокофий Семенович!

— Тятя! — закричал обрадованный Пронька и тут же заплакал.

— Что же ты, брат, нюни распускаешь? Радоваться надо, а ты в слезы…

— Мама помирает…

— Как помирает? Где она у тебя?

— Вон на кровати лежит.

То, что показалось Семену при входе кучей жалких лохмотьев, раскиданных на деревянной кровати, оказалось постелью. На ней лежала Алена. Она была прикрыта сшитым из мешковины одеялом. Семен рванулся к кровати, откинул одеяло и увидел, что жена без сознания. От нее так и пахнуло томительно-душным жаром. Дыханье ее было неровным, прерывистым, на впалых щеках пылал лихорадочный румянец.

— Давно это с ней? — спросил он с тоской.

— Третьего дня захворала. С утра здоровая была, а к вечеру свалилась. До половины дня сегодня стонала, пить просила, на голову жаловалась, а сейчас без ума, без памяти. Я к бабушке Шулятьихе сбегал, позвал ее. Она сказала, что у мамы лихоманка. Поладила на воду и велела поить ее этой водой.

— Нет, сынок, лаженая водичка здесь не поможет. Не лихоманка у матери, а наверняка сыпной тиф. Паршивая эта хворь. Придется за фельдшером ехать. Попью чаю, обогреюсь, и буду собираться. Кипяток у тебя есть?

— Все время чугунок на печке кипит.

Из снятых с седла переметных сум Семен достал плитку кирпичного чая, мешочек с кусковым сахаром, сухари и японские галеты в пачках. Бросив в чугунок измельченного чая, разложил на столе свои припасы и спросил жадно глядящего на них Проньку:

— Посуда у вас есть?

— Есть чугунок, горшок да стакан с кружкой.

— Не богато живете. Ну да ничего, нам не привыкать… Давай будем чаевничать. Эти штуки, — показал он на галеты, — так не разгрызешь. Ты их в чаю размачивай, а то зубы сломаешь… Ты не слышал, есть в Орловской фельдшер?

— Нету там никакого фельдшера. Его в прошлом году семеновцы шашками изрубили — раненого партизана у него в погребе нашли.

— Вот как! Тогда придется в Нерчинский Завод ехать. Пойду к поселковому председателю коней просить. Не знаешь, кто тут в председателях?

— Дядя Герасим, кажись.

— Герасим Косых? Ну, я с ним быстро договорюсь. Ты тут без меня клади матери на голову мокрую тряпку да пить давай, когда попросит. А мне прохлаждаться нечего, пойду до Герасима…

Герасима застал он во дворе с новой метлой в руках. Он сметал в кучи отбитые от мерзлой земли лепехи коровьего навоза. Семену сразу бросился в глаза завидный хозяйский порядок в огороженной глухим заплотом ограде. Большая аккуратно сложенная поленница сухих лиственничных дров тянулась вдоль забора слева, от сарая до бани. Возле нее стояла хорошо сделанная кобылина для распилки кряжей. Под двухскатной крышей бани висели заготовленные на весь год зеленые березовые веники.

Под сараем виднелись поставленные на зиму телеги, плуг и прислоненные к стене бороны. Трое саней с новыми оглоблями и толстыми завертками, плотно облегающими оглобли, стояли у амбара справа. На головках саней висели крашеные дуги, на одной из них были привязаны два колокольца.

— Здравия желаю, товарищ зеленый партизан! — протягивая Герасиму руку, не удержался, съязвил Семен.

×
×