Мама потом говорила, что она пережила трагически это решение отца. Ей было страшно неудобно, что сын обеспеченного преподавателя и инспектора Первой гимназии вдруг будет бегать по урокам, хотя всем было ясно, что Володя может заработать разве что одну четвертую часть той суммы, которую надо платить англичанину. Но папа был непреклонен, и Володя стал важно ходить на занятия с маленьким гимназистом Мишей Абрамовым и еще к кому-то другому. А в нашем доме два раза в неделю стал появляться англичанин в котелке и белом кашне, а на трости у него был круглый набалдашник из слоновой кости. После занятий дома англичанин и наш моряк, громко разговаривая по-английски, одевались и степенно отправлялись на прогулку. И нашему Володе не доставало только тросточки и котелка, чтобы быть как две капли воды похожим на своего англичанина.

На письменном столе у брата появились купленные на заработанные им деньги узкие и длинные альбомы с кораблями — на русском и английском языках. К нему стали приходить товарищи, которые зачарованно слушали объяснения Володи про разные корабли и морские сражения. И вообще про войну, которая уже шла. Сводки с фронта жадно читались у нас в доме, и только мы с Ниной совсем не интересовались ими…

«Я УМРУ, И МЕНЯ НЕ БУДЕТ»

От какой-то болезни умерла Леля Коновалова, дочка гимназического священника. Это была девочка значительно старше, во-вторых, она уверяла, что дети заводятся в животе, и это сообщение не нравилось моей маме… Я плохо помню ее: немного неряшливая, какие-то значительные всезнающие глаза, хоронила птичек и бабочек в углу сада — и вдруг умерла.

Нас повели днем в гимназическую церковь проститься с ней.

Близко меня не подводили. Было немного страшновато. Большой голубой куклой Леля лежала в гробу, ее отец читал что-то перед аналоем рыдающим голосом. Мне не было ни интересно, ни трогательно, мне хотелось скорее уйти на улицу, в сад. Я обратила внимание, что Люся Сироткина (которая была еще младше, чем я) пришла за ручку с мамой и тетей, и ее белое платьице было подпоясано широкой черной муаровой лентой с большим бантом сзади. У меня не было такого траурного кушака, и это было обидно. Помню еще холод и окостенелость церкви и теплую ласковость улицы. Была весна, деревья уже зеленели, в саду было так хорошо и радостно, и если бы не Люсин черный кушак, то я была бы совсем спокойна.

Вскоре мы уехали в Оболенское и все окончательно забылось…

А осенью было даже лучше без Лели во дворе — она из всего делала какие-то тайны и заговоры и отстраняла младших от шептания. Но, в общем-то, я забыла Лелю Коновалову. Единственно, что болезненно и странно иногда напоминало мертвую Лелю, это какой-то особенный, необычный оттенок голубого цвета. Он почти не встречался в моей жизни, но иногда мелькал в тенях на белой скатерти или в складках белого передника горничной. И сразу становилось как-то холодно и неуютно и хотелось выскочить на солнышко…

Была зима (мне было лет шесть), тревожное и радостное ожидание владело мной, так как должны быть «большие гости» и мама уехала в Охотный ряд за покупками и ей уже было время возвращаться… И вдруг ликующий мамин звонок пролетает по всей квартире, он звенит во всех ее закоулках, он наполнен счастьем и чудесными неожиданностями. И я бегом — в переднюю. А она уже тут, и извозчик вносит за ней свертки и корзинки. Мама поднимает вуалетку над большим ртом, чтобы поцеловать меня, от нее пахнет зимой, и снежинки тают на ее короткой шубке. Боже мой, какое преддверие счастья!

Все привезенное несут в кухню, все нагружены покупками. Мне тоже можно идти со всеми вместе, и у меня в руках какой-то пакет.

Весь стол, все табуретки завалены привезенной провизией. Масса интересного! Шпроты в плетеных лубяных корзиночках, рябчики — такие бедные и убитые, рыжики в маленькой игрушечной кадушечке, печенье, которое будет распухать в молоке и превращаться в мягкие цветы; похожие на поленья, мороженные судаки, но главное и самое прекрасное — моя страсть и любовь — это красная икра в большой железной банке!

И тут началось нарушение всех норм. Полный разгул — потому что мама мажет белый хлеб маслом, потом икрой (я глотаю слюни), берет маленькую тарелочку, кладет на нее бутерброд. (Боже мой, как томительно ожидание!) и, вопреки всем установленным правилам, говорит: «Таня, можешь пойти в столовую, сесть за стол и съесть этот бутерброд». Это первый раз в моей жизни, чтобы перед обедом, и чтобы одной в столовой, и чтобы икра, а не рыбий жир.

И я иду и несу перед собой свое счастье, сосредоточенное в красном, бугристом, необыкновенном ломте. Я буду одна в столовой и, конечно, я не буду есть хлеб. Я буду слизывать языком каждую икринку отдельно, прижимать язык к нёбу и давить там эти сладостные красные пузырики. И это счастье будет бесконечным…

В столовой все залито солнцем, и бисерная бахрома на абажуре переливается зеленым и красным. Снегирь завистливо смотрит на меня из клетки, а маятник солнечным зайчиком мелькает за стеклом часов. И как велик стол, накрытый белой крахмальной скатертью, оттого, что за ним буду сидеть только я одна! Я могу сесть на любое место. Я выбираю. На папино? Нет, это спиной к окну, и я не увижу снега. Конечно — на мамино, какие могут быть сомнения!

Сажусь, и солнце ударяет мне в лицо. Скатерть под руками живая и теплая, косой снег кружевной сверкающей занавеской пролетает за окном. И на белом фоне стола мое красное блаженство: бутерброд с икрой! Недостающие до пола ноги скрючены от ожидания наслаждения. Напряженная тишина и полное счастье — Я СЛИЗЫВАЮ ПЕРВУЮ ИКРИНКУ!..

Все остановилось… Маятник замер… Снег перестал кружиться… Солнце перестало греть… Снегирь застыл в клетке… Ужасная мысль сковала меня, и я не дышу и не давлю языком икринку, я не радуюсь тому, что сижу на мамином месте в столовой. Теплый стол превратился в голубоватую снежную пустыню, не имеющую никакого отношения к нашему дому и к нашей семье. Мне холодно, мне ужасно! Я вдруг поняла, что умру и меня не будет… Сколько я просидела одна в обледенелой столовой, съела ли я икру и что было потом, я уже не помню. Знаю только, что этот холод, этот ужас, эта скованность мучили меня долго — и я не могла, не смела никому про это рассказать.

Днем страха не существовало. Но вечером, когда няня, раздев меня и рассказав что-нибудь интересное, уходила, и мама, подоткнув под все углы одеяло и поцеловав меня, тоже уходила, и все было так хорошо — «ОНО» начинало тихо шевелиться во мне.

В детской было не страшно и не темно: свет проникал с улицы от фонаря через окно и из-под двери, которая вела в столовую, и лампадка мерцала маленькой звездочкой, и печка дышала жаром, и я почти засыпала. Все было так покойно и уютно. Но недолго, потому что я знала, что «ОНО» придет — это холодное, неподвижное, бесконечное и конечное, которое называлось: «я умру, и меня не будет». Эта мысль измучивала и отравляла меня. Не было сил преодолеть самой и не было смелости рассказать об этом старшим. После нянькиной «казенки» в моей детской жизни появилась вторая тайна…

Мука эта вошла в привычку, и страх постепенно переставал уже охватывать меня своим леденящим холодом. И вот настал вечер, когда я сама себе ответила на этот ужасный вопрос. Я сказала себе: «Ну и что? Тут нет ничего страшного, все это обыкновенно», — легла носом в подушку и уснула.

Я сама, одна, преодолела свой страх и ужас перед небытием.

ВРАНЬЕ И ВЫДУМЫВАНИЕ

На улице снег и солнце. Гора на красном дворе словно сделана из сахара, а политый водой и застывший скат ее, как стеклянный. А когда лезешь на гору, снег так и хрустит, так и поет под ногами.

Мы вдоволь нагулялись с фрейлейн Аделиной. Сегодня нам разрешили взять Нинины шведские санки, а не мои на высоких полозьях с ватным красным сиденьем, обшитым помпончиками. Уж как они мне надоели, эти дурацкие санки с помпончиками, и неужели никто не понимает, что с них можно упасть даже на ровном месте, а уж с ледяной-то горы совсем нельзя на них кататься! А на Нининых шведских мы садились вдвоем с Аделиной: я спереди, а она сзади. Мои ноги на передке санок, ее на полозьях. Веревка в ее руках. Толчок — ррраз — только снежные искры летят, и мы уже внизу, на раскате. Мы много раз лазили вверх по сахарным ступеням на гору, и много раз скатывались вниз, и совсем не падали.

×
×