— Передам, передам, не беспокойся. — Я радостно комкала записку, смотря ему в глаза и еле сдерживаясь, чтобы не разреветься от умиления, что он так раскрылся и доверился мне…

А Володя отгремел, отшумел стихами, сделал сказку на мыске, влюбился в Тамару и уехал от нас обратно в Москву.

ПОЩЕЧИНА

Мама в детстве говорила: «Накормлю пощечинами», но никогда ими не кормила. И я вечно хохотала над этим обещанием.

— Таня, — звала она.

— Что, мама?

— Поди сюда.

— Зачем?

— Без объяснения причины.

— Сейчас, мама.

— Не сейчас, а сию минуту, а то накормлю пощечинами.

Тут я с хохотом являлась, требовала кормления пощечинами, и начиналась возня и визг…

Но вот теперь, в колонии, я получила настоящую, первую и последнюю (я надеюсь) за всю свою жизнь пощечину.

Если говорить точнее, то это была не настоящая пощечина, а просто шлепок по щеке. Мама меня шлепнула и, как мне казалось, ни за что.

Получила я эту оплеуху в чулане, куда забилась, не желая танцевать венгерский танец перед Маргаритой Ивановной Гринчар, женой санаторского главврача. Эта милая женщина собственноручно сшила мне венгерский костюм, обшила его собственными блестками и монетками, а потом внезапно заболела и не могла быть на концерте. И вот теперь, поправившись, она пришла в колонию полюбоваться на творение рук своих. Девочки освободили место для танца, меня нарядили в венгерский костюм, Анна Павловна села за рояль, а я вдруг не захотела танцевать, — мне, видите ли, стало стыдно — и убежала в кладовку реветь и ломаться. Здесь настигла меня мама и привела в боевую готовность неожиданной, невиданной и оскорбительной оплеухой. Зареванная, с пылающей щекой (до сих пор чувствую, что это была левая) я вышла из кладовки и с трагическим видом протанцевала венгерский танец. Казалось бы, на этом дело кончилось, но оно только началось. Мама, видимо, не поняла, что я уже не та Таня, которую можно было «кормить пощечинами». Теперь от этого «кормления» из меня прыснуло во все стороны все дурное, что во мне было. Именно с этого момента я начала выкраивать жизнь по-своему.

В колонию привезли холст. Мама хотела мне сшить платье, но я отвергла ее услуги и сшила себе платье-дерюгу сама и по своему фасону. Я стала «по-своему» ухаживать за папой. Я «по-своему» постригла себе волосы и отпустила челку. Я стала ломаться, я вообразила, что я исключительная и особенная.

Когда мама говорила мне, что я стала плохая девочка, я молчала, но про себя злорадно твердила — «и буду еще хуже, потому что ты меня ударила».

Вспоминаю, как в один из приездов брата мама, придя в ужас от его заросшей головы, схватила машинку для стрижки волос и предложила Володе постричь его. И он покорно подставил свою красивую голову под уродство и терпел, как терпит собака, которую чешут не там, где у нее чешется, но она молчит, потому что добрая и благодарная.

«Нет, я не из таких», — говорила я себе, наблюдая это зрелище и, закручивая в улитку свою челку, закалывала ее английской булавкой на лбу.

— Таня, что ты сделала со своей челкой, зачем ты себя уродуешь, — сокрушалась мама, протягивая руку к моим волосам.

— Не трогай, — угрожающе предупреждала я, — Вера Белова сказала, что у меня сократовский лоб и что его надо показывать.

— Но зачем же булавку закалывать? — хохотала мама. — Такая длинная, лысая девочка да еще с английской булавкой на сократовском лбу! (Наверное, и правда это было смешно.)

— Так надо, — категорически возражала я и продолжала ходить с английской булавкой пока не отрастила челку.

Мама говорила: не надо раздувать обиду, надо уступать. Отойди в сторону, не спорь.

А я лезла только что не в драку, да еще со старшими.

Мама говорила: «Надо есть с закрытым ртом». А я — назло ей — раскрывала свою пасть так широко, что туда залетали мухи.

Мама говорила: «не сутулься». Я сгибалась в три погибели.

Не знаю, во что бы я превратилась при таком старании совершенствоваться в плохом, если бы не Володя, с которым я поделилась своими достижениями. Это он объяснил мне, что все плохое и гадкое надо пресекать в начале, что плохое начинается с незаметных пустяков, а потом вырастает в длинную кишку уродств, лжи, злости и даже подлости.

Господи, куда мне деваться, как вернуться обратно, с ужасом подумала я. И для начала пошла, взяла у папы большие канцелярские ножницы и хоть криво, но отрезала обратно свою челку, решив этим поступком начать исправление и уберечься от зла и подлости.

Челку-то я отстригла, но из-под маминой опеки вышла раз и навсегда. Снаружи все было в порядке, но внутри я стала самостоятельная. Безоговорочно подчинялась только маминому пению и лечению, все остальное я начала делать по своим законам.

ТОНКАЯ КРОМКА ЛЬДА

Вспоминаются какие-то истории, и все время кажется, что случились они не со мной, а с другим, хотя и близким человеком. А тебе это рассказали, и ты хорошо почувствовала и пережила с рассказчиком все эти события, и тебе представилось, что это произошло с тобой самой.

Но что бы там ни казалось, а эта история все-таки случилась со мной и ни с кем другим.

Была ранняя-ранняя весна. Снег осел и проваливался под ногами, а между землей и верхним его пластом появилась начинка из воды. Еще немного, и весь снег уже превратится в воду, чтобы соединиться с землей, но пока он был еще снегом.

Шла последняя борьба зимы и весны. Тот тревожный, опасный момент, когда не знаешь, кому же довериться, когда утром весна, а вечером зима, когда огромное снежное поле каждую минуту может зашевелиться и поползти, когда под снегом уже булькала и жила своей жизнью вода, но на вид поле еще казалось зимним. Деревья стояли влажные и теплые, только кое-где не могла еще отлепиться от елки или березы похудевшая от солнца сосулька, но и она уменьшалась на глазах, и грузные капли воды, капая с нее, продырявливали снег до самой земли. А некоторые дубы, которые зимовали в желтой листве, спохватились и начали поспешно облетать, освобождая место для новых будущих листьев. Снег уже потемнел, зяблики запели вовсю и пес Желтый лежит на солнышке и млеет, и дремлет, — но зима еще рядом, она еще тут, она тревожит, угрожает и цепляется за каждый кусочек снега, за каждую сосульку.

Сегодня все-таки наконец треснул лед, и начался ледоход на нашей реке Торгоше. И сразу же все уже окончательно повернуло на весну…

Мы возвращались небольшой стайкой из деревни Дедушкино. Девочки и мальчики — среди них моя сестра Нина и я. Уже спустились с горы по грязной дороге и перешли через старый дырявый мост, с которого рыбаки удили рыбу, и я подобрала там маленькую (величиной с мизинец) снулую рыбку и, зажав ее хвостик большим и указательным пальцем, унесла с собой. Ледоход под мостом уже шел вовсю. Огромные льдины горбились, поднимались, вставали дыбом на середине реки, но по краям у берега лед еще был неподвижный и зимний. Так же, как и снег, он обманывал.

Мы сумели пробраться через поле к берегу по чьим-то черным, много раз таявшим и снова замерзавшим и от этого сделавшимися великаньими следам. Солнце пекло, я сняла тяжелое казенное пальто и, надев его внакидку, застегнула у горла на крючок. (Крючок этот потом чуть не погубил меня…)

Наша Нина стала в колонии очень смелая, даже отчаянная девочка, от прежней тихой Нины и следа не осталось. Может быть, она хотела еще покрасоваться перед мальчишками? Не знаю. Знаю только, что я всегда очень страдала, когда она выкидывала какие-то номера. Если Нина прыгала через костер, мне казалось, что она не сумеет допрыгнуть до земли, а плюхнется в огонь. Если бегала в горелки, мне тоже было тяжело, — потому что Нина хоть и бегала быстро, но как-то не легко, не как ветер, а как конь. Мне нравилось, когда она сидела за роялем, это ей шло. Или когда жала рожь, или доила коров, или танцевала, а вот как она бегает и прыгает, мне не нравилось. И я страдала, может быть, еще и оттого, что наша Нина была очень красивая, но мне этого было мало, мне хотелось, чтобы она была идеальная, и все, что нарушало эту идеальность, заставляло меня страдать, иногда даже плакать.

×
×