Я подкарауливала ее, потому что мне хотелось словчить и постараться, чтобы мама мне сделала перевязку первой, и я была свободна. Две недели тому назад я прыгнула с крыльца и пришлась пяткой на валявшиеся деревянные грабли. Рана была порядочная, но сейчас уже затягивалась, вот я и ждала перевязки. Но мама медлила и внимательно разглядывала на свет оставшуюся от наволочки квадратную тряпку.

— Из этого куска можно что-нибудь сделать, его можно преобразовать, он еще крепкий, — задумчиво сказала мама.

«Что можно сделать из старой наволочки, кроме пыльной тряпки?» — думала я, но молчала. А мама все разглядывала и выравнивала ножницами свою тряпочку. Потом встала, приложила ее к заслонке русской печки и сказала:

— Знаешь, Туся, я сделаю из нее занавеску на печку: ведь летом мы ее не топим. Жалко только, что она белая. Может быть, ты попробуешь что-нибудь нарисовать на этой тряпочке? Может, это будет красиво?

После перевязки я взяла акварельные краски и начала рисовать на тряпке букет. Краски совершенно не ложились на ткань, да и мало их было: уже все израсходовались и засохли. Мне очень хотелось угодить маме, но как? Как и чем можно разрисовать тряпку? И вдруг меня осенило! В одну минуту я схватила папину бутылку с чернилами, окунула в нее кисточку и начала рисовать букет из ромашек и васильков в маленькой вазе. Лиловые чернила плыли и растекались по материи с невероятной быстротой, в связи с этим я решила обойтись без вазы. «Пускай, — думала я, — будет просто букет, просто цветы. Цветы не портит, если у них расплывчатые края». Хотя некоторые ромашки стали похожи на еловые ветки и были не белые, а лиловые, но все-таки это были цветы, а не елки. И даже довольно красивенькие, как мне казалось. Да, мама права, что-то может получиться, но пустовато, пустовато по углам.

Пока я раздумывала над этим вопросом, в один из углов с моей кисточки капнула и быстро растеклась огромная клякса. Работа была загублена! Я сокрушалась, а клякса между тем все растекалась и растекалась и из круглой стала продолговатенькой. Потом немного еще распушилась по краям и остановилась. И тут я увидела совершенно ясно, что это была не клякса, а птичка. Самая настоящая птичка в натуральную величину. Оставалось только (хорошо вытерев кисть) пририсовать головку, хвост и крылышки. Эта неожиданная удача так меня вдохновила, что этим же «кляксовым способом» я нарисовала еще трех птичек (в каждом углу по штучке). И правда, пожалуй, получилось недурно… Мама была довольна, занавеска повешена, жерло русской печки закрыто и мои четыре птички, рожденные из клякс, оживленно летали вокруг букета из васильков и ромашек, приводя меня в некоторое недоумение. Как могла клякса определиться в птичку? Ведь птица эта возникла помимо моей воли, из ничего, из кляксы — я только пририсовала крылышки, головку и хвост. Нет ли тут какого-то обмана?

Вечером папа долго и молча стоял перед новой занавеской. (Не рассердился ли он, что я без спроса взяла его чернила?) Но вместо замечания он спросил:

— Таня, почему ты сейчас совсем не рисуешь? Оттого, что у тебя нет хорошего альбома и красок, или тебе просто не хочется?

— Мне просто не хочется, папа.

— Ну что ж, придет время, и тебе, наверное, захочется, подождем, — сказал папа. И, подумав, добавил: — А птички у тебя получились очень красивые.

Чтобы проверить, действительно ли отцу понравилась моя занавеска, я пошла на хитрость. На следующий день, собрав в поле васильки и ромашки, я поставила их в банке на шесток печки и стала так же, как папа, молча и долго, и так же, как он, заложив руки за спину, разглядывать живые цветы и нарисованные. Но ничего не увидела, кроме того, что мои цветы совсем не были похожи на настоящие. Тогда я рискнула спросить сидевшего за столом отца:

— Папа, это плохо, что мои цветы и птицы совсем не похожи на настоящих и все лиловые, как чернила?

Папа встал, подошел к печке, опять долго молчал, а потом ответил:

— Это вещи не сравнимые, Таня. Живые цветы — это природа, а нарисованные — это искусство. Каждое хорошо по-своему, — и папа опять сел за письменный стол заниматься.

Вот так задал он мне задачу с этой природой и искусством! И опять я не знала, понравилась ему моя занавеска или нет. Все-таки, — думала я, — если он назвал занавеску не тряпкой, а искусством, то, наверное, понравилась.

ЛЕЖАЩАЯ ВОСЬМЕРКА

Не помню, кто (вернее всего брат Володя) рассказал мне, что положенная плашмя восьмерка служит обозначением бесконечности. Бесконечность… Это слово, как на вожжах, потянуло за собой понимание, а вслед за пониманием пополз ужас. Он был совсем другой, чем ужас смерти, посетивший меня в раннем далеком детстве. То был ужас конца — это был ужас перед отсутствием конца. Тогда можно было сказать: это обыкновенно, все умирают, мы это знаем, мы видели конец жизни. Но как можно было увидеть или узнать конец — предел — бесконечности, когда его нет совсем? Куда ведет эта бесконечность? Даже бесконечная жизнь и счастье пугали меня. Я цепенела, окружающие меня предметы теряли цвет, еда теряла вкус, из жизни уходила радость, а голова моя становилась апатичной и чужой, словно случайно приставленной к моему телу.

Поверженная, сшибленная, лежащая плашмя восьмерка отравила кусок моего отрочества.

Я рисовала эту проклятую восьмерку где попало (на бумаге и на земле), долго обводила ее края, кружилась в ней, как белка в колесе, и, холодея, понимала, что она не имеет ни начала, ни конца, что она замкнута, что она бесконечна. Тот, кто рассказал мне про значение лежащей восьмерки, вероятно, недообъяснил многое и бросил меня на произвол судьбы в эту бесконечную замкнутость, не подозревая, какие муки мне уготовил.

Особенно страшил меня огромный простор ночного неба. Звезды на нем прикидывались восьмерками. От этого зрелища у меня начиналось кружение головы и души. Безвыходное одиночество сковывало меня… И опять я ни с кем не могла поделиться, опять замуровывался в душе и казался срамным ужас, охвативший меня. Опять я мучилась в одиночку.

Мне не удалось окончательно избавиться от этого страха, но не допускать свое сознание вплотную приближаться к слову «бесконечность» я научилась. Спасибо и на этом.

Потом, со временем, чувство ужаса перед вечностью заслонилось страхами повседневности, и вечное растворилось во временном.

КАЧЕЛИ

Качели находились на самом краю оврага. На концы длинной широкой доски вставали два мальчика и раскачивали качели, между ними посередине доски сидела, держась руками за веревки, девочка (и часто визжала: так страшно было качаться над оврагом).

В свои десять лет я была довольно смелая девчонка (не понимала опасности) и любила качаться на краю доски на месте мальчиков. Залезть туда сама я не могла и приходилось просить кого-нибудь из старших подсаживать меня. Особенно хорошо было качаться спиной к оврагу: наподдашь, раскачаешь и доска взлетает до уровня перекладины. И ты летишь плашмя над оврагом, над кронами деревьев и где-то в глубине под тобой шарахается испуганная птица. Дух захватывает! Секунда… и ты уже стремительно возвращаешься к земле.

Это удовольствие было редкое, так как качели были всегда заняты, да и не очень-то мне удавалось занять место на их краю. Опять градом сыпались на меня слова: ты маленькая, упадешь, опасно, Ольга Михайловна (мама) будет сердиться, и так далее. Словом, старая история, вечное мое несчастье: ты маленькая. Я спешила быть старше и полноправнее, и все уладилось бы, как вдруг совершенно неожиданно это редкое и опасное качельное наслаждение ушло от меня. Я сама отказалась залезать на край доски и выступать в роли раскачивающих качели мальчиков. Теперь, оглядываясь назад, я поняла причину своего отказа…

В один темный, предвечерний день той осени все время хлопала входная дверь, и вместе с потоком сырого, промозглого воздуха входили в дом мальчики, неся на спине огромные мешки с выкопанной картошкой.

×
×