Есть разные подвиги. Быть гением тоже подвиг. Ратное поле тоже подвиг. Отсидеть за своего друга в тюрьме и после этого в трудные годы молчания и опасности написать откровенно про его жизнь — тоже подвиг.

Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя.

* * *

С. Ермолинский работал над записками о Булгакове буквально до последних дней; они обрываются на полуслове. Еще раньше, поняв, что жить ему осталось мало, он составил конспект 2-й части (в комментариях).

* * *

Не только мы выбираем друзей, но ведь и они нас выбирают (это о Сергее Александровиче и Михаиле Афанасьевиче).

Страшные сомнения обуревают меня. Как я должна писать? То, что я знаю и слышала и что С.А. даже для себя, даже шепотом, даже для памяти — не смел написать (только один раз в жизни он мне все рассказал)?

* * *

Сергей Александрович даже в самые счастливые периоды своей жизни все равно ощущал необходимость выброса из души отравы и унижения, которые оставила в нем тюрьма.

* * *

Все отвиливаю и отвиливаю я от работы, то дождик пошел, то приступ астмы начался, то очень тяжело перечитать рукопись. Да тяжело, да астма, да дождик — все это есть, но трудиться надо, пока я еще жива.

Давайте-ка пошутим с Вами, Сереженька, как мы это делали неоднократно. Навалили Вы на меня работы — выше головы, сами исчезли, а я должна отвечать за каждое словечко, каждую буквочку. Могу ли я притронуться к Вашим строчкам? Нет, не могу! Не имею права. Давайте вместе вспоминать все сказанное мне и не указанное в Вашем черновике.

Почему нет увлекательного рассказа о том, как Вам по распоряжению пахана торжественно вернули украденную одежду? Почему не рассказано, как, сгибаясь под тяжестью досок, носили в парильню уголовники Ваши нары, а Вы шли в баню барином рядом с паханом?

Ведь вы сами говорили, что эта жизнь была единственным счастливым временем Вашего заключения.

В 1948 году Вы приехали насовсем в Москву. На птичьих правах, но приехали, и Тетка (Тека) А. Я. Ульянинская определила Вам комнату, начались хлопоты о прописке. Разрешили на полгода, потом опять хлопоты, милиционер, вызовы, куда надо. Отказ, разрешение и так далее.

* * *

Я-то знаю, сколько скрыто за этим скупым текстом, сколько звонков по телефону в КГБ, вранья его сестре, отказов в прописке, прятанья его у меня от милиционеров, которые приходили к тетке выгонять его из Москвы, вздрагивания его руки, если мы встречали милиционера на улице, ночных вызовов в таинственный номер на Арбате к оперуполномоченному, подлостей бывших «друзей» и т. д.

* * *

Мне бы хотелось, чтобы этот страшный анализ крови длился вечно и никогда не был известен его страшный результат. Мне совсем не трудно ухаживать и не спать, лишь бы не чувствовать конца.

* * *

Все хуже и хуже. Очень худеет. Был Сережа Юрский[97], навез фруктов. Был врач, Берта Михайловна[98]. Звонила Зоря[99]. Приходил экстрасенс Ал. Сол.

* * *

Хорошо (отчетливо) помню, что взглядом спросила Данина, можно ли мне прощаться, и он тоже взглядом (не кивком) сказал мне, что да, можно.

* * *

Человек абсолютно мужественный и решительный.

Это был человек, который жил со шпагой в руках, бросая вызов собственной жизни.

* * *

Как мало остается от человека, какая-то горсточка чувств. Раньше я думала, что написано карандашом, то не вырубишь топором — и человек жив, а теперь вижу, что все это моментально забывается. Затягивается тиной и все. Больно мне сознавать. Никогда не забуду, когда мы хоронили урну с Сережиным прахом и уже в папиной могиле сделали для нее домик, я вдруг заволновалась. А где же урна. Мила приоткрыла пальто. «Здесь». И за пазухой у нее была урна. И это все, что осталось от Сережи. Накрапывал дождь и было сыро. И грустно, грустно стало мне. И грусть эта не проходит до сих пор. Как мало остается от человека.

* * *

Стучит мне в сердце «твой пепел, Клаас». Сереженька, простите меня.

АХМАТОВА

Ахматова заболела скарлатиной, и шлейф из дам около ее дома исчез. Я скарлатиной болела в детстве. Я скарлатины не боялась, и из-за этой скарлатины я перестала бояться и Ахматову. Каждый вечер в назначенный час, когда темнело, Надя Мандельштам кричала сверху: «Танюшо-о-ок!» Я снизу басом: «Надюшо-о-ок!» После этой переклички я отправлялась на балахану. Свет не горел. Электричество было в это время выключено, в комнате горела коптилка, ничего не было видно, мерцающий свет и тень клубились в комнате. Анна Андреевна лежала одетая на раскладушке. Темнота страшно ободряла, темнота скрывала ее строгие глаза и давала мне свободу. Не помню, что я рассказывала, помню только, что очень много смеялись. Несмешливая Анна Андреевна тоже смеялась.

В один из этих «темных» вечеров Анна Андреевна протяжным голосом, прерываемым легким хмыканьем, рассказывала историю про собаку Шилейко.

Шилейко (второй муж Ахматовой) был очень ревнив. Он тяжело болел (кажется, туберкулезом), он страдал, он раздражался и мучил беспочвенными подозрениями свою жену. Была у Шилейко собака — большая, умная и очень ему преданная. Собака эта так привыкла к хозяину, что повторяла все его движения, позы и даже мимику. Шилейко умер, прошло время траура, и днем у Ахматовой собрались гости на чашку кофе. Как только сели за стол, на кресло Шилейко вспрыгнула собака. Шла общая беседа, но стоило только Анне Андреевне оживиться и вступить в разговор, как собака Шилейко, рыча, ударила лапой об стол, приподнялась и строго посмотрела на свою хозяйку. Анна Андреевна говорила, что ей стало очень страшно и что она этого взгляда никогда не забудет.

Помнится, тогда же она рассказала и про то, как ее отца одолевала своей любовью некая дама. Ужасно она к нему приставала, звонила по телефону, поджидала на улице и все время говорила о своей любви. Все смеялись, и имя ее стало нарицательным. И девочка Ахматова обещала себе тогда: никогда не быть на нее похожей, никогда не клянчить взаимности.

И еще она рассказывала, как поехали они, будучи молодыми барышнями, из Царского в Питер на бал. Веселье затянулось, и они решили танцевать до утра.

Там был и Бальмонт. Он не танцевал, не веселился, не уехал, а всю ночь простоял у колонны, скрестив на груди руки. Он ворчал, он осуждал веселящихся, он говорил, что ему скучно и… не уезжал!

* * *

— Танюшок![100] — несся с балханы голос Нади.

— Надюшок[101], — отвечаю я басом снизу и минут через пять уже скрипела по лестнице к ним на балхану. Горел ночник — фитиль в маленькой бутылке. Прячась за темноту, я начинала рассказывать и изображать, уже не боясь Анну Андреевну. Фитиль иногда вздрагивал, вырывал из темноты Надину кофту или античную ступню Анны Андреевны, которая лежала на раскладушке, — маленькую и ровную, не только без мозолей, но и без малейшего повреждения. Закинув руки за голову, она была повержена скарлатиной на раскладушку.

* * *

Отчетливо помню, как глубокой ночью в 1943 году мы уезжали из Ташкента в Москву. Среди немногих провожающих выделялся профиль Анны Андреевны Ахматовой. Она любила нашу осиротевшую семью и очень высоко ставила поэму брата, интересовалась ею и всегда просила читать ей новые главы. На вокзале было промозгло и сыро, я сидела с Анной Андреевной на отсыревших досках. Хотелось сказать и услышать какие-то последние слова.

×
×