Покончив с балетом, папа, волшебник и я двигались к окну, а там, у окна, ждало меня самое удивительное. Там были ящики и язычки с красками. Кисти и кисточки. Бутылки и флакончики. Там стояли мольберты с картинами. Там обязательно откуда-то из воздуха возникала плитка шоколада. Но не до шоколада мне было, он делался мягким и липким в моей руке. Обжора и лакомка — я забывала о нем. Открыв рот, я смотрела на чудеса и фокусы этого удивительного старика. Засучив манжеты, он брал в руки тампон, смачивал его каким-то лексиром из какого-то таинственного и безусловно заколдованного флакона — и этим волшебным тампоном гладил маленький участок на большой темной доске, стоящей на одном из его мольбертов; и тут было очень трудно удержаться от визга. Из пыльного, почти черного пространства, на котором ничего не было видно, вдруг ярко и неожиданно появлялась чья-то рука или глаз. А за глазом нос, рот старика или улыбка красавицы. Люди старые и молодые, деревья, стада, моря и парусники возникали на всех этих пыльных и черных досках. Это было настоящее колдовство, еще не виданное в жизни.

У стены стояли уже отмытые картины. Красавицы и кавалеры в париках, надушенные свежим лаком и лишенные тайны преображения, нравились мне меньше…

Поколдовав с картинами, Макарлыч садился в кресло и начинал разговаривать с папой, а мне было разрешено водить кисточкой по листу картона, тыча ее предварительно в странную, круглую доску, на которой лежали червячки незнакомой мне масляной краски. Однажды за этим занятием меня посетило такое высокое вдохновение, что папа привел меня домой измазанную до ушей масляной краской и шоколадом. Нам обоим влетело. После этого случая прекрасный Макарлыч, к сожалению, перестал давать мне краски и кисточку. Но мы с папой продолжали ходить в гости в Румянцевский музей к старику-волшебнику. К тому же у нас с ним завязалось другое дело.

Однажды, это было уже много месяцев спустя, отец пришел домой и быстро пронес в кабинет довольно большую, но легкую доску, завернутую в бумагу. Мама — за ним. Короткий разговор, дверь распахивается — я получаю шишку на лбу — и из кабинета выходит, нет, не выходит, а вылетает разгневанная, негодующая мама.

— Я не понимаю, Александр Федорович! — (Александр Федорович, а не Саша — это было уже серьезно!) — Я не понимаю, как ты можешь вносить в дом такую грязь и заразу! — неслось уже из передней. И снова — уже в гостиной:

— Это ужасно, немедленно выкинь эту гадость! У нас дети! Они могут заразиться!

Мама с растрепавшимся шиньоном кружила, как птица, по комнатам, восклицала, стонала, ломала руки; папа тихо сидел за письменным столом, а я подглядывала и пряталась, когда мамин голос возникал снова в кабинете, и сразу же ее стремительная тонкая фигура молнией проносилась мимо меня. Наконец мама осела где-то на другом конце квартиры, голос ее затих, и отец негромко позвал: Таня!

Я вошла быстрее, чем было нужно. Он сидел в кресле и держал перед собой обеими руками грязную и порванную в нескольких местах картину. Глаза у него были веселые, под усами пряталась улыбка.

— Таня, иди сюда скорее, смотри, что я купил. Это Левицкий, портрет генерала Петра Кирилловича Хлебникова. Ты понимаешь, что это Левицкий!!! Помнишь, мы с тобой смотрели Левицкого в Третьяковской галерее?

Да, я помнила Левицкого в Третьяковской галерее. Я помнила красивую девушку в кокошнике не то с караваем хлеба, не то с кружкой в руках. Но на этой картине была нарисована не девушка, а человек в седом парике с необыкновенными глазами, одной щеки у него не было, вернее, она была, но оказалась оторванной от лица. Он ранен, догадалась я. Вторая рана была на мундире. Глаза генерала смотрели внимательно и настойчиво. Куда бы я ни вставала, эти глаза смотрели на меня неотрывно…

Я сразу полюбила раненного генерала Хлебникова.

— Его надо лечить, — посоветовала я.

— Обязательно надо, — сказал отец, — мы отнесем его к Макарлычу Юхневичу, и он его вылечит, он его реставрирует. (Тут я узнала, что реставрировать и лечить одно и то же.)

— Мама сердится, она говорит, что он грязный, она, наверно, плачет, — тихо сказала я.

И отец ответил так же тихо:

— Она не будет сердиться, когда Юхневич его вылечит и починит…

Мы шептались в кабинете, мы были в заговоре, мы понимали друг друга. Генерал смотрел на нас с насмешкой и надеждой. Кружево золотилось у него на груди, и зеленый с красными отворотами мундир был красив, несмотря на дыры и грязь.

— Завтра же пойдем к Юхневичу, — сказал отец и поцеловал меня в лоб. Он очень редко целовал меня. Не давал шлепков, но и не целовал. И я поняла, что мы никогда бы не смогли так шептаться и понимать друг друга, если бы до этого не смотрели вместе Саврасова…

И началась наша новая жизнь с генералом Хлебниковым, которого мы ходили навещать к Макарлычу в Румянцевский музей. Уже зашились его раны, загрунтовался осыпавшийся холст, и наш друг, волшебник и кудесник Юхневич, соединил его оторванную щеку с лицом. Прекрасный, помолодевший и повеселевший генерал Хлебников был принесен домой и повешен в кабинете на радость всем. Особенно радовалась ему мама. Она даже просила у него прощения за то, что не хотела принять его в дом, когда он был так грязен и несчастен.

Он и сейчас висит в нашем доме, в кабинете моего мужа, и улыбается неуловимой улыбкой XVIII века, которая возникает и кончается где-то в уголках его губ. Глаза его стали насмешливей за эти годы, но я знаю, что он добр, что он любит нас и приносит нам счастье.

МАМА

…Очень хочется вспомнить маму. Она любила больных. Если в доме кто-нибудь заболевал, ее руки моментально устраивали все так чисто, красиво и удобно, что сразу и мне хотелось болеть.

Болезни детства — это целый мир, состоящий из снов, звуков, видений, жара, холода и мамы.

Чаще всего они назывались инфлюэнцей (только раз скарлатина).

Приходил добрый доктор Бородин, появлялись пахнущие анисом капли датского короля и такие чудесные, блестящие, с красивыми картинками аптечные коробочки с порошками и клюквенный морс в розовой фарфоровой кружечке. И мама…

Жаром дышит печка в ногах кровати, и жар болезни иголочками пробегает по спине. А в голове что-то жужжит и рвется, и опять начинает жужжать жалобно и тонко, как муха в паутине, а сама паутина почему-то заползает в горло и мешает дышать и глотать. И сонь, и слабость. Что-то растягивается, растекается, куда-то летишь.

Я уже не дома, не в постели, не в детской… Но почему все твердое кругом? Твердая, голубоватая, прозрачная бесконечность окружает меня. В этой светящейся голубоватым светом твердости вырублено узкое пространство, в котором я едва могу поместиться. Я в голубом, прозрачном, небесном гробу! Он длинный — не видно конца. Выхода нет и воздуха нет. Мне надо куда-то двигаться. Не то плыть, не то лететь. Мне узко, мне тяжко. И этот слепящий, незнакомый, неестественный свет кругом ужасен! Но самое большое страдание — это стон: вибрирующий, тонкий, неземной, он возникает, едва я касаюсь этой небесной тверди, окружающей меня со всех сторон. Стон усиливается и дрожит, он мучит и угнетает. Я погибаю от звука, который сама создаю прикасанием своим к похожему на сплав голубого стекла небу. Пространство сужается. У меня уж нет сил не задевать этих стен небесных, этого потолка небесного, этого пола небесного. Звучание звона-стона невыносимо. Я погибаю. Конец мне… И вдруг чьи-то невидимые, но ощутимые руки обнимают меня и выносят из этого твердого, стонущего, прозрачного ада. Звук — стон обрывается… Все ушло… Голубой свет меркнет, от него остались только жилки, они текут, как ручейки, и я их когда-то видела на чьих-то руках. Эти руки обнимают меня и гладят. И снова я оказываюсь в детской, в своей постели. И опять эта муха жужжит в голове, а может быть в печке? Сколько времени прошло — час или неделя?..

Лампа опущена низко и закрыта платком, и в этой полутьме не видно маму, но она здесь, я это знаю, я это чувствую. Она тут, и долго еще будет сторожить меня и класть на мой лоб свою прохладную руку и стирать тряпочкой, смоченной в уксусе, с моей головы этих нахальных мух и пауков, танцующих, стучащих и жужжащих так невыносимо. Мама тут и никуда не уйдет, ни днем, ни ночью, пока не кончит топиться эта печка в моей голове.

×
×