Вспоминая то время, Степка всякий раз приходил в волнение от давней, застаревшей обиды, как бы снова переживая зиму своего бесправного существования — без документов, на подозрении, среди чужих людей. Но и в Витебске жить было невозможно — завод закрылся, общежитие молодых строителей реквизировали под немецкое учреждение, и, чтобы не пропасть с голоду, он отправился в деревню под Лепель, где, помнил, была какая-то родственница, полузабытая тетка Степанида. Идти пришлось все время пешком, в конце поздней ненастной осени; его парусиновые туфли скоро разлезлись, он простыл и однажды, заночевав в крайней от оврага хатенке с обмазанными глиной углами, так и не поднялся утром. Участливая к чужой беде бабка Устинка выходила его, отогрела под кожушком на печи, отпоила липовым наваром, и он дальше уже не пошел, волей-неволей застрял в этом местечке над голым нечистым оврагом, куда сливали помои и сбрасывали перестрелянных полицаями собак. Поправившись, чтобы не быть постылым нахлебником, надевал бабкины развалюхи-сапоги, кожушок, брал у соседей санки и ездил через поле в лесок за хворостом, а то за кусок хлеба носил местечковцам воду, добывал из буртов картошку, которой тогда немало зазимовало в поле. Так кормился сам и кормил бабку Устинку. А по соседству, через три двора, отъедался в примаках бывший лейтенант Володька, который, просидев зиму у сельмаговской продавщицы, по весне записался в полицию и начал шутя и всерьез придираться к Степке. Он все донимал парня его незаконным жительством, тем, что у того не было документов, то и дело напоминая, что таких, как он, приказано собирать по деревням и отправлять в район. И если он, Володька, не арестовывает его, так лишь по своей доброте, которая, однако, не бесконечна. Полицай вымогал у Степки множество разных услуг: то сходить к инвалиду-соседу что-нибудь выведать, то утречком покараулить дорогу на выезде из местечка, напилить дров и почти каждый день добывать самогон. Степка опасался Володьки и до поры до времени подчинялся, хотя так возненавидел его, что этой его ненависти не осилила и острая жалость к Устинке. Однажды, пока полицай после ночного дежурства умывался на дворе у порога, Степка взял со скважейки его заряженный карабин и вылез через дыру в сенях, чтобы никогда больше сюда не возвращаться.

…Маслаков с Бритвиным задерживались, не шли и не звали, Данила вроде уже и похрапывал под шапкой. Степка ногой раза два тихонько толкнул его лапоть — Данила подхватился, в сонном недоумении глянул туда-сюда и, успокоясь, снова лег на спину.

Степка подкрутил на сапоге провод, поковырял щепкой землю, потом занялся винтовкой. Сначала приоткрыл затвор — рукоятка упруго и беззвучно повернулась на скосе, — из щели магазинной коробки с готовностью выглянули острые носки пуль. Не досылая их в патронник, Степка осторожно задвинул затвор. Потом достал сточенный довоенный сельповский ножик с плоским металлическим черенком и от нечего делать поскреб ложу. Из-под грязи, остатков счерневшего лака и смазки полосами засветилось крепкое сухое дерево, и Степка почти с увлечением взялся скоблить-обновлять грязный почерневший приклад.

Бритвина все не было, а Данила, оказывается, больше не спал — тихо полежал несколько минут и сказал глухо:

— Чего они там?

— Кто?

— Да воронье. Сходить: может, люди…

Действительно, все в том же месте, в чащобе, слышалась птичья возня, по временам долетало короткое хлопанье тяжелых вороньих крыльев, где-то там стрекотала сорока — верный признак лесной тревоги. Степка поднялся и с винтовкой наготове осторожно полез в чащу.

Еще издали в кустарнике чувствовалось присутствие, кроме воронья, и еще кого-то, хотя вряд ли тут мог быть кто-либо живой. А вороны все копошились, одни взлетали на вершины сосенок, другие оттуда решительно опадали вниз; издали послышалась характерная трупная вонь. Степка сухой палкой швырнул в птичий грай:

— Кыш вы!

Вороны нехотя поднялись с земли, захлопав в ветвях крыльями, но далеко не полетели: одни начали кружить над опушкой, другие, недовольно прокаркав, шумно рассаживались на сосенках поблизости. Сорока застрекотала сильнее и беспокойнее, но это уже на него. Степка раздвинул сосновые лапки и остановился, охваченный не страхом, а какой-то брезгливой нерешительностью.

Между сосенок на усыпанной хвоей земле, из которой кое-где пробивались желтые искорки курослепа, лежал человек: почерневшие босые стопы, согнутые в локтях иссохшие руки, пыльные серые лохмотья одежды — все какое-то приплющенное, слежавшееся, давно неживое. На том месте, где предполагалось лицо, восседал огромный плечистый ворон.

— Кыш!

Ворон оглянулся, нехотя переступил и, легко оттолкнувшись жилистыми ногами, взмахнул крыльями.

— Кар-р-р-р, кар-р-р-р…

Затаив дыхание, Степка подошел ближе: труп был давний, возможно, зимний или даже осенний, неестественно плоский, будто втоптанный в землю. Одежда на нем как будто истлела. «Свой или чужой?» — подумал Степка, как вдруг увидел под ногами в траве серо-зеленый лоскут. Это была красноармейская пилотка, сухая и даже пыльная с одной и сыроватая с другой, от земли, стороны. Вся она стала уже никудышной, кроме разве красной эмалевой звездочки, под которой расплылось небольшое пятно ржавчины. Превозмогая брезгливость, Степка отвернул клапан и нашел там воткнутую в подкладку проржавевшую иголку, обмотанную ниткой; рядом можно было различить выведенные чернильным карандашом инициалы владельца. Вырвав звездочку, пилотку он швырнул в кусты.

Возвращаясь к Даниле, он думал, что звездочку надо хорошенько почистить и тогда неплохо будет приколоть ее к шапке, а то за год партизанства он так и не добыл для себя никаких военных отличий. Впрочем, их немного было и у других; разве что у командиров, бывших армейцев, изредка попадались такие вот или чаще зеленые, а также самодельные жестяные звездочки.

Данила сидел на своем кожухе и, наверно, ждал, вглядываясь в его сторону. Степка, подойдя, небрежно махнул рукой (мол, убитый) и показал находку. Данила протянул широкую с узловатыми пальцами руку:

— А ну…

— Целенькая. Командирская, наверно.

Бережно взяв звездочку, Данила с любопытством повертел ее в руках.

— Да, это самое… Хороша.

И, ничего не сказав больше, на глазах у парня сунул ее в карман своих латаных суконных штанов.

— Это ж моя! — почти растерянно выкрикнул Степка.

Данила осклабил длинные прокуренные зубы:

— Гы! Была твоя, стала моя.

— Ты что? Отдавай!

Данила, однако, неподвижно сидел на кожухе и только нагловато ухмылялся.

— Давай!

— А не кричи! Вон командир идет.

Невдалеке закачались растопыренные ветви сосенок, и между ними появилась голова Маслакова.

— Толкач, ко мне!

— Давай! — с последней решимостью вполголоса потребовал Степка, но, тут же поняв, что напрасно, подался к Маслакову. — Ну, погоди!

Маслаков повернулся, чтобы идти, как сзади, сгребая длинными ручищами кожух, сумки и обрез, подхватился Данила:

— Товарищ командир!..

Не понимая, в чем дело, командир остановился, потом сошел к партизану ниже. Когда Степка, немного подождав, тоже вернулся к нему, Маслаков уже прикалывал к шапке его звездочку.

— Ну, спасибо. Где взял?

— Вон Толкач подарил, — щуря глазки, с притворной невинностью сказал Данила.

«Вот падла!» — отходя, думал Степка. Для Маслакова звездочки было не жаль — Маслакову он отдал бы и шапку. И тем не менее ему стало почему-то неловко, будто даже обидно.

8

В сосняке заметно темнело, небо сплошь застилали облака, несколько капель холодом обожгли шею и руки — вот-вот начинался дождь. Первый весенний дождь, не холодный и не ветреный, ему, помнил Степка, когда-то радовались люди, потому что после все наперегонки зеленело, кустилось, пускаясь в рост.

Теперь же дождь не только не радовал, но даже встревожил их командира группы. Все в том же сосняке они взобрались на самую вершину пригорка и следом за Маслаковым опустились под крайней от поляны сосенкой. Тут же сидел Бритвин, неподвижно смотревший между сосновых ветвей вдаль.

×
×