— Я найду возможность им сообщить.

Мальчик поверил, притих, стал собирать свой немудрящий скарб. Василию Павловичу довелось увидеть вещицы, почти забытые, растворившиеся во времени и пространстве: перочинный нож отца с черепаховой ручкой, книжку Фенимора Купера, альбом марок, фляжку, старинную медную монету.

— Были фотографии, папа, мама, бабушка с дедушкой, я маленький, но они забрали все. — Мальчик приготовился снова заплакать, стоял набычившись.

— Не плачь. Идем. Мы уходим. Нам надо спешить.

— Спешить? Иначе они могут прийти за мной?

— Могут, — отвечал Василий Павлович.

Никто из знакомых не встретился им ни на лестнице, ни во дворе, ни на улице. Они быстро дошли до дома на Знаменской, где жил Реданский в бывшей квартире старой Ванды, чудом пустующей и не занятой никем. И Василий Павлович, и Вася пребывали как бы во сне, в состоянии отчасти сомнамбулическом, обоим происходящее казалось каким-то вывихом из реальности, да и сама реальность, впрочем, оказывалась свихнувшейся, сместившейся.

Они пили чай с сушками и фруктовым сахаром, ели пирожки, испеченные невесткой академика Петрова.

— Как же я буду жить в Киеве? Куда я там пойду?

— Я тебе дам письмо к родственникам, расскажу, как их найти. Не бойся, они тебя примут, я уверен.

Разумеется, он был уверен, потому что это он ехал в общем вагоне на юг, ехал на узкой и жесткой верхней боковой полке, то плача тихонько, то засыпая под стук колес ночью, глядя в окно и подкрепляясь пирожками Татьяны Николаевны днем, это он, испуганный другим городом и другой участью, искал улицу и дом киевской родни, учился в Киеве, скрывая, что он — сын «врагов народа», переезжал на Урал к еще одним родственникам, учился там в институте, продолжая утаивать, где его родители.

Они шли по перрону, старик держал мальчика за руку — причудливо разделившееся на детство и старость единое существо. Пасмурные сумерки казались Василию Павловичу неестественно лиловыми, он смутно помнил, как когда-то его сажал на поезд на юг какой-то старик, кем-то ему приходившийся. В глубокой рассеянности разглядывал Реданский носильщиков в длинных фартуках с бляхами на груди: «Поберегись! Поберегись!» — кричали они, одни с механическими тяжелыми железными тележками, на чьих запятках катили они с грохотом и шиком, другие с низкими тачками, груженными баулами, саквояжами, чемоданами, узлами. «Что же теперь будет? Когда мальчик состарится, он должен будет возвращаться в прошлое, находить самого себя, стариться, опять возвращаться? Дурная бесконечность?»

Сажая мальчишку в вагон, Реданский обнял его, перекрестил, сказал невпопад:

— Если случится тебе когда, хоть под старость, играть в городки, никогда не сходи с кона, не доиграв.

Забираясь в вагон, мальчик удивленно глядел на старика: старческая житейская мудрость в форме аллюзии, метафоры, неразрешимой формулы, была ему непонятна. В городки? С кона? Не доиграв?

Поезд ушел, Реданский вышел на площадь, двинулся к Знаменской церкви. Некоторые из прохожих поглядывали на него с улыбкою, возможно, посмеиваясь над его рассеянным видом, над тем, что разговаривал он сам с собою, возможно, узнавая в нем академика Петрова. Он вошел в белокаменную церковь, возвышавшуюся на гранитном цоколе. Когда-то в детстве его водила сюда бабушка, он помнил название — храм Входа Господня в Иерусалим. Одна из главных икон храма была икона Знамения Божией Матери, в народе церковь называли Знаменской. Он помнил место, где всегда стояли они с бабушкой во время службы, помнил горячие капли свечного воска на пальцах. Он поставил свечку за здравие и три за упокой.

С этого дня он стал ходить в Знаменскую церковь регулярно, даже был церковным старостой, только пробыл в данной роли недолго. Тройственность сознания, особенно сильно возникающая именно в церкви, смущала его: Реданский чувствовал себя оказавшимся на киевских спусках осиротевшим мальчишкою, собой прежним на съемках в Комарове, собой нынешним.

Он был человек трех времен: прошлого, будущего (то есть его прежнего настоящего), условного времени фильма.

К тому же, если считать Бернарда Шоу двойником академика Петрова, он сам был — тройник.

Он так и сказал:

— Я ваш тройник.

Академик смеялся от души, заразительным прелестным смехом, он обаял Реданского окончательно.

— Что хотите, просите, — сказал Реданский, — все для вас сделаю. К тому же я чувствую вас, простите, отчасти братом, у нас отчества одинаковые…

Они пошаливали, как — волею автора — шекспировские двойняшки, у них появились свои игры. Реданскому нравилось являться в гости к сотруднице академика, влюбленной в него даме, к которой и академик был отчасти неравнодушен; тройнику доводилось прогуливаться с ней, говорить комплименты, он совсем вошел в роль; никогда не забывал прихрамывать, как Петров, хотя потом от длительной нарочитой хромоты ногу сводило. А в команду городошников академик его не пускал.

— Играете вы не ах, — сказал он. — Все поймут, что дело нечисто.

— Вы меня просто ревнуете к вашим рюхам, — возразил Реданский. Несколько раз сопровождал он жену академика в церковь. К собственному удивлению, крестился он истово, почти не играя. Он увидел слезы растрогавшейся женщины:

— Я всегда знала, что ты обратишься к Богу, я чувствовала… Реданскому стало чуть-чуть совестно, но он порадовался за нее, да и за то, что в семье академика появятся новые ноты понимания и семейного счастья.

Похоже, поначалу они провели всех, кроме младшей внучки, разглядывавшей его однажды исподлобья после детского дневного сна. Разглядев, она спросила:

— Ты который деда? Первый или второй? Который всегда или который иногда?

Татьяна Николаевна взяла дочку на руки:

— Детка, тебе что-то приснилось? Дай я тебе лоб пощупаю. Ты здорова?

— Она здорова, — сказал Реданский.

— Это не совсем деда, — сказала девочка.

Именно Татьяна Николаевна однажды застукала их, старых близнецов, у Колтушского озера, сначала глазам своим не поверила, потом удивилась, потом улыбнулась своей особой блуждающей нежной улыбкой. Академик взял с нее слово, что она никому ничего не скажет.

— Можете быть спокойны, ежели моя невестка слово дала, она его сдержит.

Летом Реданский жил на антресолях в квартире академика, потом переселился в квартиру Ванды-старшей; осенью семейство Петрова возвратилось с дачи, старики все хранили свою тайну — на всякий случай, да и из любви к своей игре. Старший сын, пожалуй, что-то подозревал, но не говорил ни слова. Иногда Реданский замечал чуть лукавый взгляд Владимира Ивановича, наблюдающего за ним, но тот тут же глаза отводил и никаких результатов наблюдений своих не выказывал.

Реданский с каждым днем походил на Петрова все больше, научился хромать в том же ритме, перенял многие жесты, привычки, мимику, интонации.

В дни перед Международным конгрессом физиологов Реданский не единожды заставал академика в глубоком раздумье: тому предстояло открывать конгресс, говорить, в частности, о положении науки в советской России, хвалить советскую власть за заботу о его научном городке, за поддержку.

— Хотите, я вместо вас выступлю? Я вашу речь помню слово в слово, наш режиссер, Савельев, заставил меня ее выучить. Не знаю зачем. Чтобы я вошел в образ по системе Станиславского. Я вошел. Никто не заметит, будьте уверены. А я все же бывший комсомольский активист, спою о заботе о советской науке за милую душу.

— Я подумаю, — отвечал академик, то хмурясь, то улыбаясь.

После съезда во время банкета стало плохо младшему сыну академика Всеволоду, тому самому, которого Владимир Иванович после долгих хлопот отца привез из Стамбула.

В Стамбуле была у Всеволода женщина, богатая, старше его. Когда вернулся он в Петроград, выяснилось, что его невеста Елена, с которой расстался он десять лет назад, все еще помнит и любит его. Она, узнав, что он за границей, мысленно простилась было с ним навеки, вышла замуж, да вскорости развелась, жила кое-как, бедствовала, продавала вещи, как многие. Некогда, обручившись с ней, Всеволод Иванович подарил ей маленький этюд Дубовского; она и картину, как многое, продала. Увидев, как они встретились, узнав, что собираются бывшие жених и невеста пожениться, старший брат несколько дней ездил по комиссионкам, искал их Дубовского, нашел, выкупил и молодым на свадьбу преподнес. Молодые жили сперва у академика Петрова на антресолях, в горенке, отец словно прятал там своего блудного белоэмигрантского младшенького, не вполне понимавшего, в какую страну он вернулся. Отец записал его своим секретарем, хотя за границу в качестве такового по-прежнему брал старшего сына; младший обижался, не доходило до него, что бывшего белого офицера стамбульского за рубеж не выпустят. В итоге он вполне утвердился в секретарской должности, и переехали они с молодой красивой женою в горенку на последнем этаже отцова института, где жили сотрудники; окна горенки выходили на набережную со сторожевыми львами и на Тучков мост.

×
×