— Здесь было финское кладбище, — вымолвил, добулькав свое, Нечипоренко. — Напротив Комаровского мемориального, через шоссе.

— Да там лес как лес. Вы что-то путаете.

— Ничего я не путаю. Некоторые помнят плиты с надписями на финском, мраморные кресты.

— Куда же все подевалось?

Нечипоренко развел руками:

— Шукай, був.

— Кстати, — сказал Вельтман, — с самого Комаровского кладбища исчезли почти все старые могильные плиты.

— Именно, — подтвердил не особо пьяный Нечипоренко, — пропали, воля ваша. В частности, плита с могилы старой Ванды Шпергазе, да и сама могила.

Старая Ванда успела умереть задолго до начала зимней войны советской России с Финляндией. Что-то витало в воздухе; финское правительство давно уже предложило русским эмигрантам-дачникам принять финское подданство, переехать в Хельсинки (многие и переехали, Тутолмины, например); беженцам, ставшим финскими подданными, назначался приличный пансион, а сверх пенсии — компенсация за утерянное имущество. Ванда слушала мужа, пересказывавшего ей все это, кивала, молчала, раскладывала пасьянсы, тянула время.

Свекровь ее внучки, жена академика Петрова, положила венок на ее могилу, и маленькие правнучки приведены были к прабабушкиной могильной плите, которая после двух войн и нескольких лет мира исчезла бесследно, испарилась.

— Тхоржевский, задержитесь подольше на левитановском пейзаже, фрагментируйте, отъезжайте, подъезжайте, меняйте планы, крупный, дальний, мелкий, общий, наложите картину на какой-нибудь натуральный пейзаж с кладбищем и церквушкой над плёсом… ну, вы меня поняли.

— Странное, — сказал Тхоржевский, поглаживая бородку, — название «Над вечным покоем».

— В девятнадцатом было не странное, — откликнулся Вельтман, — а на излете двадцатого нам и с толмачом не уловить.

— Ничего вечного, братья и сестры! — воскликнул, как по волшебству, с интервалом после последнего глотка пьянеющий на глазах Нечипоренко. — Вечность отменили! Покой тем более! Даже и не снится. Бессмертие души — опиум для народа. Подумаешь, большое дело, могильная плита! Тю на нее! Нешто не в двадцатом живем! Я бы не только братские могилы за-па-но-ра-ми-ро-вал, Тхоржевский, а и крематории, и ленинградский Парк Победы на пепле сожженных, и Бабий Яр, и пустошь Левашовскую, да мы сплошной огород на могилах.

«Сожгите меня, — сказала перед смертью мать моей подружки, — и не везите подзахоранивать к родителям моим в Вышний Волочек, а, получив в крематории урну с прахом, развейте его над Фонтанкой». Подружка долго держала урну с прахом дома, то в буфете, то в комоде, то в платяном шкафу, то под кроватью, но решилась наконец, ночью прокралась на набережную, неподалеку от цирка открыла урну (накануне раскупоренную мужем, ругавшим на чем свет стоит и жену-потатчицу, и покойницу тещу), дрожащей рукой высыпала содержимое в воду, вслед бросила четыре гвоздики да бумажный веночек; на секунду Фонтанка встрепенулась, превратилась в Ганг, но тут же, одумавшись, приняла прежнее скромное полусонное обличье. Перебегая к дому своему, подружка ступила на гранитный поребрик, некогда бывший могильной плитою: на вкопанной в землю части значилась почти вся фамилия, середина имени-отчества, полностью даты рождения и смерти с промежуточным тире, обозначавшим жизнь. «А долго, блин, жил, мне бы столько», — сказал дорожный рабочий дорожному рабочему. «У каждого свой абзац», — философски отвечал тот.

Положи меня как муниципальную печать на сердце твое, как могильную плиту на поребрик мостовой твоей! Развей прах мой над одной из скрытых или явленных рек округи округ. И стану я спать и, пока бодрствуешь ты, навевать тебе сны. А когда и ты уснешь, мы отдохнем.

Может быть, пустимся мы в одно из неведомых людскому сознанию путешествий, для начала станем деталью какой-нибудь картины: ты облаком и я облаком соседним, плёсом и волной плёса, частью белой стены белой церквушки, некогда стоявшей над вечным покоем, ушедшей в небытие, точно Китеж, былой нашей страны.

Наше странствие будет долгим, мы не расстанемся больше, кто пришел в этот мир, остается тут навсегда. Мы будем слушать голоса ручьев, шумы водопадов. И звуки их сотрут из несовершенной памяти нашей вопли невинных и виновных, гром выстрелов, аханье оседающих взорванных зданий, звон стекол, треск пожара, разреженную страшную тишину антимира или небытия.

Положи меня как наручники на запястья твои, как валидол под язык твой, и стану я пребывать. Больше нечего сказать о любви; помолчим.

— После кладбищенской связки, — продолжал Савельев, — надо будет перейти к сценам финской кампании. Но деликатно перейти. Тхоржевский, не худо бы подзадержаться на белой левитановской церквушке, потом пусть она увеличивается, увеличивается, кусок белой стены, белое на белом, далее удаляемся — и это уже белый снег зимней войны.

— «Белое на белом» — это Малевич, — откликнулся Вельтман. — И еще верлибр Кандинского есть: «В одном белом скачке другой белый скачок…» И, кстати, Белая дача в лесах под Суоярви, на месте отчаянных боев, точная копия Красной дачи в лесах под Комаровом, то бишь Келломяками. Оба дома называли дачами Маннергейма. Впрочем, безосновательно, не было у него никаких дач. Пока целы, снять бы. Дождемся зимы. Полузаброшенное, заколоченное здание в стиле модерн в запорошенном снегом сосновом лесу. Сначала белое. Потом кроваво-красное. Красота.

— Странно, — сказал Тхоржевский. — Я словно бы никогда прежде не слышал о финской войне. Ну да, в школьном учебнике читал, но все из памяти выветрилось.

— Я ничего не слышал о финской войне, — отвечал снохе Войно-Ясенецкий. — Ты говоришь, она только что закончилась? А когда она началась?

Она смотрела на свекра, плакала, он держался за прутья решетки, ему было трудно стоять на отечных ногах, она смотрела на его руки, большие белые руки хирурга на железной решетке.

Их разделяли две решетки: та, за которой стояла молодая женщина, вымолившая у мягкотелого прокурора свидание со свекром перед его отправкой на этап, и та, за которую держался он, обессиленный двумя годами тюрьмы, допросами конвейером, сердечной болезнью, тьмой бытия. Между ними по узкому коридорчику бестрепетно ходил солдат с винтовкой, похожий на фигурку средневековых часов.

Невестка почти кричала, отвечая свекру через две решетки. Его низкий сильный голос легко преодолевал сюрреалистическое пространство комнаты свиданий.

— Что у тебя за значок на свитере? — спросил епископ Лука.

— Я научилась стрелять, — отвечала она, глотая слезы. — Я теперь ворошиловский стрелок.

Солдат сбился с шага и рассмеялся.

— Все, — сказал он, — кончайте разговоры, кончились ваши десять минут.

— Не отвлекайтесь, — сказал Савельев. — Доставайте очередной талмуд, Нечипоренко, зачитайте что-нибудь про войну с Финляндией 1939 года. Слушайте все. Тхоржевский, Вельтман, приготовьтесь записать свои варианты эпизодов для зрительного ряда.

Нечипоренко, слегка покачиваясь, послушно запустил руку в холщовую торбу, долго ловил там нужную тетрадь, достал, присобачил маленькие старомодные очечки на большое лицо свое, полистал и принялся читать безо всякого выражения:

— «В 1919 году учрежден был почетный знак Финляндии — Большой крест Белой розы Финляндии на цепи. На цепи висят восемь геральдических роз, соединенных древнефинской свастикой. Розы — символ восьми губерний Финляндии. Я добавил девятую розу, чтобы они символизировали девять исторических провинций страны (девятая — Аландские острова)».

— Это что ж такое? — нахмурился Савельев. — Это о чем? Роза и крест? Фасоны? Розенкрейцеры? Ничего не понимаю.

— Кто этот «я», добавивший девятую розу? — спросил Тхоржевский.

— Только древнефинской свастики и не хватало, — заметил Вельтман.

— «Свастика, — с готовностью откликнулся Нечипоренко, читая комментарий в конце страницы, — по-латыни crux gammata (магический символ, приносящий счастье, заимствованный средневековой Европой из древней азиатской культуры), как декоративный элемент издревле применялась в орнаменте угрофиннов. В Финляндии голубая свастика стала символом самолетов ВВС, поскольку служила опознавательным знаком на фюзеляже первого финского самолета „Моран Солнье Парасоль“, подаренного в 1918 году шведским летчиком графом Эриком фон Розеном. К изображению свастики советская пропаганда относилась долгие годы на редкость благосклонно, поскольку таковая являлась символом дружественного государства — фашистской Германии. Деятельность фашистской партии в Финляндии была запрещена в 1932 году, а коммунистической — в 1918-м». О розенкрейцерах информации не имею. «Я» — это барон Карл Густав Эмиль Маннергейм, о нем имеется краткая биографическая справка.

×
×