- А что, - пробормотал дедок, - мое дело кошачье. Куда положили, там и буду лежать.

- Молодец, дед, не зря до седых яиц дожил, понимаешь службу, - отмахнулся от него А.А.

Это омерзительное "ты" всем! На меня он, даже не спросив, кто я, как меня зовут, с чем попал к ним, начал сразу кричать:

- Ты почему в носках?! Это что на тебе? Пижама? Если холодно, еще одеяло принесу. Сразу говори, сколько нужно. Одно, два, десять?! Принесу! Почему заставляете меня тратить время на уборку, когда я мог бы заняться лечением. Есть такой дурак, который хочет вас всех лечить. Это я. А кто ты мне? Никто! А я с тобой вожусь! - Он вдруг заглянул под кровать. - Почему судно здесь? Хочешь свое говно нюхать, а доктор не хочет. - Схватил судорожным движением наполненное судно и вынес, стараясь не расплескать, на середину коридора, крича старшую медсестру. - Сибилла! Кончай дымить! Твое дело - не лясы с девками точить и не на картах гадать, а послать барышень своих говно вынести.

Вернулся.

- Давай, новенький, знакомиться. Зовут меня Анатолий Александрович Тать. Ты фамилии моей не бойся. Ты согрешить бойся. А фамилия такая - от святости. Он при этом был вполне серьезен. - Как и Христос, предок мой "к злодеям причтен был". У нас в православном нашем роду все - спасители, хоть и Тати. Пострадал за веру предок мой. Был князь Злобин в Смуту, а помощник его - Сашка Тать. Купцов да и всех прохожих грабили почем зря. А потом предок раскаялся. В схимники пошел. Дуб пилил. Обет такой был. Я и в себе частицу его святости чувствую. Иначе бы ваше говно и гноища ваши здесь не нюхал. Я вам не доктор Медовой, этот в палаты и носа не кажет.

"Сверхидея, очевидно", - промелькнуло в моей больной голове.

- А теперь рассказывай, что чувствуешь.

- Я, видите ли, здесь после реанимации, а до этого было вдруг сильное головокружение, и я упал в метро на рельсы.

- Ты мне байки не пой! Отвечай на вопросы, умничать не надо. Что у тебя?

- Я в реанимации был. Они вызвали неотложку ночью из Склифосовского. Я кишку глотал, и они сказали, что у меня диффузное поражение стенок на переходе из желудка в кишечник...

- Что-то я не понял. Ты, кажется, опять умничаешь. Что с тобой - я сам разберусь. Ты лучше возраст свой назови и профессию, которая тебя таким умным сделала.

Задавая вопросы, он изображал, что не понимает моих глупостей, прикладывал руку к уху, направляя ухо на меня. Тогда я заметил, что уши у него - острые, собачьи, поросшие шерстью, что под врачебным колпаком незаметно.

Я назвал свой немалый возраст и сказал, что я писатель.

- Что-то я такого писателя не читал. Каждый выеживается, как может! Работаешь где-нибудь?

Я ответил, что в Институте философии, а там моя тема - философия русской литературы. Я не договорил, как, покраснев, он выкрикнул:

- Небось эстетикой занимаешься, марксистско-ленинской!

Очевидно, помучили его в свое время в университетах марксизма-ленинизма, где он повышал свою квалификацию... А теперь мог он громко ругать то, что раньше приходилось хвалить. Он и ругал:

- Эта ваша философия мне не нравится, а нравится та, которую христопродавцы загубить хотели. Я до девяностого года тоже в марксизм верил. А потом глаза у меня сразу и открылись. Всех настоящих русских философов большевики выслали, которые в Бога православного верили да и по крови чисто наши были. - Он запнулся, но все же две фамилии назвал. - Бердяев, Шестов и этот, забыл, из головы вылетел. Ну это вам лучше Сергей Игнатьевич Шхунаев расскажет. Он хоть и врач, а не хуже иных прочих поговорить может.

Я слушал эту дикую речь - при чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!.. Смотрел в его странные темно-желтые глаза, чувствовал свое бессилие: не только рукой и ногой пошевельнуть, но и в спор влезать не было сил. Объяснять ему, что философия русской литературы христианская и есть, было как-то унизительно. И испытывал я то, что не раз, наверно, испытывали арестованные, - беззащитность и беспомощность во власти расходившегося невежды. А у меня мизерное возражение - не по существу, чтоб лица не потерять:

- Выслали, но тем самым и спасли.

Но непримиримый А.А. был ригористичен и смотрел на меня как на содействовавшего высылке:

- Выгнали русскую мысль в какую-то европейскую глушь, подальше от святых мест, от истоков. А Русь - это понятие очень глубокое. Русь - это "разумный", "устремленный" и "смиренный". Настоящих-то православных выгнали, может, они и создали бы русскую особую философию. Не получилось. Не было еще у Сталина силы, чтоб их спасти. А изгнанным бы лучше со Сталиным остаться, как отец Флоренский.

- Так Сталин его и посадил. В лагере он и погиб.

Браниться не стал, только презрительно глянул на меня своими темно-желтыми глазами (прямо пантера какая-то!):

- Уж лучше на Родине страдание принять. Россия на жертве стоит. Борис и Глеб погибли несправедливо, а первыми русскими святыми стали. А вы все за свою шкуру трясетесь! Хоть все равно умирать.

Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зека, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.

- Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! - оборвал А.А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.

Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим - бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.

- Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, - произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о правилах хорошего тона прозвучала: - И прошу вас мне не тыкать.

Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:

- Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь.

- Кузьмин, - поправил я его.

- Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь и на "ты" называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.

- Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется медикаментозно, что вырезать ее не надо, - вдруг испугался я.

Глаза свои пантерьи А.А. сузил:

- Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор. - Он встал.

- Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на "ты" называли... Надо же в положение войти, - вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролeeтом.

Взгляд метнулся к Глебу:

- Ишь ты, какие у меня тут Борис и Глеб объявились!.. Правдолюбцы. Тебе что, больше всех надо, Работягин? Стул есть, вот и сиди на нем. И молчи. А то отправишься у меня домой через соседнее здание.

(Соседнее продолговатое, одноэтажное строение, на которое мы с некоторым беспокойством поглядывали из окна сортира, - больничный морг).

- Чего пугаете?

- Да разве я пугаю? Господь с тобой! Это тебе кажется. Так ты перекрестись, коли кажется. Просто за тебя волнуюсь. Разнервничаешься - вот и крышка тебе.

- Я не нервничаю. Просто пойду курну. - Глеб достал мятую пачку "Примы".

- Обожди, обход не кончен. С тобой пока не разобрались. Когда резать-то?

- Да чем скорее, тем лучше, а то залежался я.

×
×