— А ты сколько мук принял, дура, — продолжает за меня вошедший Пал Палыч. — Смысл был?

— Был, был, — отвечает за меня Василий Иванович, — ему так

морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи — там тебя сразу признают.

— Чего вам надо от меня?

— Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.

Меня словно тазом по голове стукнули — все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.

— Не таращь, не таращь зенки-то, — улыбается Пал Палыч, — мы теперь всё-всё про тебя знаем, подследственный.

— Ну вот что, хватит куражиться, — заключает Василий Иванович, — теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить — живи, надоело — молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?

— Не до конца.

— Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут — прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.

— Не пойдет.

— Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой.

Меня будто озарило — доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная — он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич — не герман, он — наш! Наш он! Наш!

— Да ты дыши, дыши носом, — серьезно советует Василий Иванович, — не злись. Злость в проигрыше — наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: "Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, — безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды" — и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут — как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.

— Мне надо подумать, — говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.

— А ты здесь думай, подследственный, — предлагает Пал Палыч.

— Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.

Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.

— Нет, — смеется он, — нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет… Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.

— Давно он у вас?

— Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.

— Избили его вчера крепко ваши люди…

— Ничего, зато сегодня как следует накормят.

— А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?

— У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, — говорит Пал Палыч, — молодой ты, а он — старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.

— Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?

Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: "Степа Богданов, артист".

— Лады, — соглашается он, — только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.

— Она в зоне, одиночка-то, подследственный, — улыбается Пал Палыч, — в зоне.

— Так что смотри, — заканчивает Василий Иванович, — нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали — так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но — приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.

— Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, — прошу я его.

— На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.

Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.

— Меня заперли в одиночке, — продолжал он тихо, с хрипотцой. — Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.

Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб — такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он — всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.

Время остановилось. Смена цвета неба — ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор, члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.

…Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно: вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн — не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:

— Упился?

— Есть маленько.

— Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.

— Мы тихонько, братцы, — пообещал. Коля, — до завтра проспимся, а потом — айда…

×
×