— В этой связи все-таки стоит продумать вопрос — с кем мы будем сегодня спать.

— Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.

— Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, — зевнув, сказал майор.

— Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать — мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.

— Где та блондиночка из Гамбурга?

— Иди к черту!

— Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?

— Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь — это одно, а отчаяние — прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. "Желчные скептики" — так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом — это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от «желчности» в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже — на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья — и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.

— Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.

— То есть?

— Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я — солдат. Ты — писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это — больно. И — потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут — то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.

— Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.

— Бандиты застрелят.

— Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас — похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч — и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты — интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.

Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:

— Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны — это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно — перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями — тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: "Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики". Попробуй — это само спасение.

Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.

— Божественно, — сказал фон Штромберг, — и страшно.

— Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.

— Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.

— Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это.

— Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению — как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он засекречен…

Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные — толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка — длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее — первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он — тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов — он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней.

Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: "Краков будет уничтожен как один из центров славянства".

Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.

Трауб снял трубку и набрал номер.

— Пан Тромпчинский? — спросил он. — Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне — только непременно.

Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.

— Все сходится, — сказал Вихрь. — Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.

Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей.

Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.

23. КРЫСЯ

Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное «выглёнд»,[1] чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии — если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то неисправность в мостах или двигателе.

Еще в шахте «Мария» Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший «выглёнд». Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде.

Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше.

Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителям трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда, по крайней мере, ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки.

×
×