Первая та ночь, когда он привез ее к себе на легковом извозчике после шумной и туманно-неясной свадьбы, врезалась ему в память.

Пахло землею и молодыми листьями, ржавыми крышами и трухлявым нутром дровяных сараев, которые тянулись теперь вдоль забора. Конский навоз щекотал вдруг чуткие ноздри в прохладе весенней ночи. Доносился порой перестук копыт лохматого тяжеловоза в свете раннего утра. Шипящий ошпар дворничьей метлы в воробьино-звонком воздухе настораживал слух.

Дунечка до утра сидела перед ним в своем белом платье, сняв только с шеи жемчужное ожерелье.

Он ей что-то говорил, говорил... Что-то совсем не то, что, наверное, надо было говорить... Она вдруг зевнула и шепотом сказала:

— Я спать ложусь...

— Ложись, ложись! — торопливо воскликнул он. — А я тут посижу...

Она стала стелить постель, толкая кулаками подушки. Потом просто, как на пляже, сняла платье, оголив гладкие плечи, обнаружив круто замешанное тело под плотным лоском облегающего шелка. Стянула с белокожих в утреннем сумраке ног чулки и испуганно кувырнулась под ватное одеяло, закрылась по самые глаза и, зябко дрожа всем телом, простучала зубами фарфорово-колко и звонко:

— Замерзла совсем! — И засучила ногами, подправляя концы одеяла, собирая крохи тепла, которое уже копило ее тело во тьме ватной тяжести. И затихла вдруг в полном, казалось бы, изнеможении или притаилась в ожидании, как охотница в засаде, устроенной на опасного и сильного зверя.

Он никак не ожидал от Дуняши такой смелой решительности и был очень благодарен ей за это.

Море, море, море, кораллы, кораллы, кораллы, а потом, глядишь, уже и финики. Все это быстро в астрономическом времени. А на финиках обезьяны, а под финиками — детишки. Не так ли все это? В астрономическом-то времени... Потом — товарищи. Сначала просто товарищи. А потом — дорогие товарищи. И они, эти дорогие товарищи, не просто гордятся своими достижениями, а по праву гордятся.

Так и вся его жизнь протекла, проплыла пароходиком по реке. Ах, какие берега! А какие просторы! Сердцем понимал красоту, а рассудок твердил, что по берегам этим и просторам ходить не ему, а другим. Ты же все дальше и дальше, как дым из трубы. Только душа летает над просторами, а тело, как свинцовый мешок, приковано к месту, где родился. Есть, конечно, счастливчики! Уходят, улетают, уезжают, уплывают... Но только не он. Он домосед. Он боялся дороги.

Даже перед короткой дорогой в пригородки не спал до утра, ворочался, обдумывая завтрашнюю дорогу, представлял себе неожиданные варианты, которые могли бы принести ему несчастье, волновался, выстраивая целый ряд непредвиденных обстоятельств, очень беспокоился... И только уже в поезде, когда перрон вокзала начинал отодвигаться назад, а вагон, покачиваясь, утробно гудеть колесами, катящимися по гладким рельсам, успокаивался и отдавался на волю судьбы, понимая себя крупинкой в потоке воздуха, уносящего ее по своей прихоти. Спорить с этим уже невозможно, и оставалось одно — покориться. Что он и делал, думая лишь о времени, какое оставалось ему пребывать в катящемся по рельсам вагоне.

Эта тайная боязнь дороги, о которой он никому никогда не говорил, возникла в нем впервые глубокой осенью сорок первого года. Хотя история началась гораздо раньше, еще в двадцатых годах.

4

Брат, словно бы обескровленный и убитый революцией и гражданской войной, постаревший, лишившийся права на личную жизнь и хоть какую-нибудь мечту о будущем, вернулся однажды из Манежа, где собирали бывших генералов и офицеров царской армии, и ушел к себе, не сказав никому ни слова.

Когда Вася заглянул в комнату, брат лежал на кровати, свесив одну ногу в сапоге на пол, а другую положив на железную гнутую спинку. Потертый, старый френч был расстегнут. Нижняя рубашка белела сухой чистотой. Голова лежала на подушке. Глаза неподвижно смотрели в потолок. Усы показались Васе седыми: они блестели от слез, как и все лицо брата, освещенное солнцем.

— Что тебе? — спросил брат, скосив красный стеклянистый глаз. — Оставь меня.

Вася испуганно закрыл дверь.

Потом он только узнал, что многих офицеров и генералов, тесно толпившихся в холодном Манеже, собранных туда по приказу властей, расстреляли, обвинив в заговоре.

Среди расстрелянных был хороший и добрый приятель брата. Да и других он тоже знал как боевых офицеров, готовых и дальше служить России и русскому народу и не робеющих не только под пулями, но и под разгневанным взором начальства, не забывая о чести русского офицера даже в самые критические моменты жизни.

Их обвинили в заговоре и расстреляли как реальную силу, способную причинить вред новой власти. Продырявили им груди и головы, остановив навеки горячие сердца, бившиеся во благо России и бранной ее славы. Расстреливали их, конечно, люди обозленные, и вряд ли кто-нибудь из тех людей, поднявших на них винтовки или наганы, мог бы сравняться с убитыми умом и остротой святого чувства любви к России.

Люди, поднявшие винтовки, прицелились и по команде нажали на спусковые крючки, произведя роковые выстрелы. Офицеры и генералы упали, а те, которые еще были живы и стонали от боли, были добиты штыками.

Брат наверняка представлял себе эту жуткую сцену, видя в толпе расстреливаемых и своего друга, юного человека, мечтавшего вместе с ним о новой России, которой они поклялись служить до конца еще в Кременчуге, когда стояли там в пятнадцатом году, ожидая отправки на фронт. Воображая себе подробности убиения живых людей только за то, что они были озабочены судьбой России ничуть не меньше тех, в чьих руках была власть, он понимал свою жизнь оконченной, никому не нужной. Во всяком случае, он понимал свою кончину лишь отсроченной до особого распоряжения той мрачной и огромной силы, которая олицетворялась в его горячечном сознании с говорливо-шумной и злой толпой, не знавшей пощады или хотя бы какого-то чувства сострадания и милосердия. Его охватило нетерпение, которое привело к душевной болезни.

Он работал тогда в какой-то конторе счетоводом. Время было голодное. Однажды он пришел домой в страшном расстройстве, вздыхал и болезненно ахал, рассказывая в нервном возбуждении о том неловком положении, в какое нечаянно попал: грыз потихонечку подсолнушки, страдая от голода, а кто-то из сослуживцев заметил это, когда он уронил полосатую шелуху на пол.

Его успокаивали, но все было тщетно. Он чуть не плакал от стыда, вспоминая несчастный для него день, когда люди увидели, что он грызет подсолнушки... Он, офицер! — и вдруг эти проклятые семечки, он, Александр Дмитриевич Темляков, грыз семечки! Этот позор он не мог простить себе, как не мог простить и того, что был оставлен до поры до времени в живых, как если бы у властей не хватило на этот раз патронов или как если бы власть, расстреляв часть его друзей, решила припугнуть его, Александра Темлякова, почему-то посчитав, что именно он, поручик Темляков, может быть напуган ими до смерти актом расстрела и будет превращен в визгливую свинью, сало которой пока что не требовалось к столу палача.

Он стонал и ахал, просыпаясь среди ночи, ходил по дому, пил холодную сырую воду и снова ахал, причмокивая языком, мычал, бил по столу кулаком, пугая домочадцев,

— Как же так?! — спрашивал он ночную тьму. — Как же я мог допустить?! Ах, эти подсолнушки! Боже мой, какой позор!

Потом он стал прислушиваться к проезжавшим мимо автомобилям и к потрескивающим звукам пролеток. Автомобиль, проезжавший по улице и тарахтящий мотором, стал приводить его в ужас. Он вскакивал и с виноватой, торопливой гримасой говорил обреченно:

— Это за мной... Ничего, ничего! Не беспокойтесь, это за мной.

Движения его были рваные в эти минуты, глаза страдальчески бегали, словно он не в силах был остановить свой мутящийся взгляд, он весь превращался в слух, с мальчишеским любопытством раскрывая рот в ожидании шагов.

Никто не мог отвлечь его, пока на улице не затихал автомобильный мотор.

×
×