Размечтавшись, он прижался однажды лбом к забору, чувствуя кожей занозистую шероховатость досок, и в полуобморочном состоянии витал в мыслях над землею, неся это поблескивающее чудо на руках и чувствуя такой прилив радости, оглушительного блаженства, что вдруг потерял равновесие, схватился руками за забор и испуганно огляделся...

Он узнал ее имя, и оно показалось ему неправдоподобно редким, таинственно-нежным, как срывающийся ее голосок. «Ле-на!» — позвал женский голос за забором. И она откликнулась: «Я тут, мама».

«Я тут, мама», — одними губами повторил он, млея от восторга.

Где он сам был в эти мгновения, он не смог бы ответить. Она же была тут, рядышком, за теплыми, сухими досками, в которых надо обязательно проделать тайком какую-нибудь щелку или дырочку, чтобы наконец-то увидеть ее.

В тот раз он на цыпочках отошел от забора и почувствовал стыд, словно подслушал то, что ему еще рано было знать. Он мучительно улыбнулся, зажмурился, прогоняя неожиданный стыд, и опять одними губами беззвучно произнес неземное имя, которое благостным звуком обняло вдруг неясно светящееся видение девочки, облекло в теплую плоть, приблизило, укрепило и поставило на землю, создав другой уже образ в его мечтательной душе.

Звук этого имени, на которое она откликнулась, долго не утихал в его сознании. Засыпая, слыша за окном неторопливый дождик, шелестящий каплями в глянцевых листьях сиреней, он в предсонной дреме опять носил ее на руках, видя себя и ее в воздушной пустыне, в полном безлюдье... Онемевшие, обессиленные от своего загадочного счастья, они плыли среди голубых, прозрачных облаков, как и его блуждающая улыбка. Сквозь сияние этой улыбки он видел себя и ее, имя которой — Лена. «Я тут, мама, — слышал он голос. — Я тут, мама». И беззвучно смеялся, обнимая и прижимая ее к себе.

Это только теперь, в глубокой старости, понимал Темляков, что детскую его душу, ожесточенную отцовской суровостью, окрылила тогда чистая, как перо белого голубя, любовь.

А в ту далекую пору, когда ему было всего лишь восемь и он учился в подготовительном классе коммерческого училища, он убегал в темный угол сада, забивался в кусты сирени и с колотящимся сердцем прислушивался, прижимаясь к деревянному забору. Он боялся самого себя. Даже мысль о том, что можно забраться на забор и заглянуть в соседний садик, пугала его безобразием, своей вопиющей бессовестностью, как если бы он вдруг увидел ее, живущую в сознании, и она из бесплотной мечты, которую так приятно и легко было носить на руках, превратилась в настоящую девочку.

Имя ее обозначило предмет детских его вожделений, сделало более понятным и его стремление понять самого себя и ее, которую он ни разу не видел и даже как будто не хотел этого делать, словно не девочка сама по себе нужна была ему, а он сам, познающий непонятную и заманчивую муку, мутившую его сознание.

— Васенька, где ты? Пора обедать, — звала его ненавистная мать, выглядывая из окошка. — Не слышу ответа!

Он резко отстранялся от забора, отворачивался от него и чувствовал себя так, будто мать застала его за занятием, недостойным мальчика.

— Не хочу! — откликался он в озлоблении. — Все обедать, обедать... Не хочу!

— Иди, сынок, ты же знаешь, папа будет сердиться...

Он понуро шел к черному ходу, отпихивая от себя гроздья сиреней, которые душистой прохладой студили ему лицо, обожженное недавним возбуждением. Елочка глянцево светилась зелеными иголками, кристаллическими своими лапами. Эту елочку привезли из леса еще до рождения Васи и посадили тут, возле крылечка черного хода.

Во тьме дома скрипели половицы, пахло пересохшим деревом крутой лестницы, ведущей наверх, в отцовский теремок, в котором он жил и что-то делал, двигая стулом, о чем-то разговаривал сам с собой, наводя мистический страх на детей и жену.

В столовой был накрыт тяжелый стол с почерневшими от времени толстыми тумбами. Пахло картофельным супом с бараниной, в котором плавали ненавистные сально-белые кружочки вареной петрушки, оранжевые звездочки моркови, приготовленные матерью по прихоти отца, любившего в супе фигурные кусочки картофеля и моркови.

Коричневые венские стулья рядами стояли по краю стола, скатерть на котором была так велика, что белыми фалдами ниспадала на скользкие сиденья.

Дети смотрели в окна. На подоконниках стояли горшки с темно-зелеными длинными листьями лилий, одна из которых выбросила оранжевый цветок. За полотняными, в пол-окна занавесками светило солнце.

Обедать никому не хотелось. Ждали отца, который наконец-то заставлял сухую лестницу заскрипеть, запеть визгливым дискантом, затрещать рассохшимися ступенями. Каблуки его черных штиблет щелкали неторопливо и звонко, словно он испытывал домочадцев на страх, получая актерское удовольствие от сознания того, что его ждут и трепещут в томительном ожидании.

Он каждый день играл роль несчастного отца в кругу беззаботных домочадцев, приучив их смотреть с почтением на бордовый занавес гардин. Он появлялся из-за занавеса с трагическим выражением на испитом лице, безумоватым взглядом мгновенно озирая притихших детей.

— Прошу за стол, — строго говорил отец.

Сухой кистью руки, ладонью вверх, он указывал на толстые фаянсовые тарелки с золотыми ободками и, склонив голову набок, ждал, поглядывая на детей, как они сядут, не потянут ли скатерть, не разобьют ли тарелку, не уронят ли ложку. Сам он усаживался последним и, втягивая носом запах супа, морщился, будто нос его улавливал нечто неприятное, несъедобное, опасное для здоровья.

2

Василий Дмитриевич Темляков, насмешливый старец, с удивлением иногда вспоминал о своем отце, давно истлевшем на Даниловском кладбище. Что заставляло его, вполне здорового человека, с таким упорством мучить близких? Какие силы нужны были ему для этого нелепого занятия! И сколько их ушло, пропало даром, направленных на каждодневное истязание своих детей и жены.

Смешным неудачником казался отец, когда Темляков смотрел на него с нынешней своей вершины.

— Ты как держишь ложку?! — взрывался тот и, давясь супом, выскакивал из-за стола, делал широкий и бурный шаг в сторону дочери, вырывал из ее руки серебряную ложку и бросал на стол. — Возьми сейчас же правильно! Ты держишь ложку в кулаке, как обезьяна. Зачем тогда тебе ложка? Ты бы, сударыня, пригоршней, пригоршней... Так-то удобнее...

За столом воцарялась тягостная тишина, слышны были только удары металла о фаянс, хлюпанье супа в губах едоков. Все искоса поглядывали на безумно испуганную сестрицу, не приучившуюся еще держать тяжелую ложку. Она не плакала, зная, что отец, увидя слезы, еще больше рассердится и убежит из-за стола, проклиная жену и детей, погубивших его.

У матери в эти минуты вспыхивали скулы и чернели глаза, но она молчала, невозмутимо неся очередную порцию супа в дрожащей ложке. Хотя и поглядывала тоже на дочь, погибающую от ужаса. Слабые пальцы девочки еще не могли удержать в равновесии ложку с супом, которую надо далеко нести, не проливая. Склоняться низко над тарелкой отец не разрешал.

— Вам что же? Корыто подать на стол? Корыто с пойлом! Вам только это, только это! Господи, с кем я живу?! — восклицал он и откидывался на спинку стула, закатывая глаза. — Позор!

Бледно-желтые руки с длинными сиреневыми ногтями, обросшие лоснящимися черными волосами, плетьми лежали на белой скатерти. Узкий нос с хрящеватой восковой горбинкой передался от отца к маленькому Васе, хотя в полной мере признак этот проявился только теперь, когда лицо Василия Дмитриевича Темлякова, обтянутое сухой кожей, испещренной паутинно-тонкими морщинами, давно уже переросло, пережило на много лет лицо отца, умершего на шестьдесят четвертом году жизни. Перед кончиной он запретил отпевать его отдельно. Родственники, столпившиеся в головах покойников, ждали отпевания. Живые цветы, белые розы, гвоздики, стеариново-светлые лилии, потеряв рядом со смертью свою красоту и благоухание, обрамляли лицо Дмитрия Илларионовича Темлякова. Никто из темляковской родни не плакал. Вася, которому было в то время под тридцать, стоял среди других знакомых и незнакомых родственников, крутил в пальцах незажженную восковую свечу и с непроходящим удивлением смотрел на строгий, безумно сгорбившийся нос отца, хищно торчащий над провалившимся лицом. Он не узнавал отца.

×
×