Если же он, смущаясь, пытался заговаривать с ней, зная, что ее зовут Валентиной Владимировной, она с подчеркнутой резкостью хмурилась, принимая деловитый вид, не оставляющий надежд на лирику, и словно бы выдавливая из себя капризную улыбку, судорожным движением глаз окидывала его с головы до пят, останавливая осиново-серый взгляд на его впалом животе../Он физически ощущал этот ее взгляд, который, как лужа, будто бы собирал в одну точку энергию ее души и обжигал то место живота, на которое она смотрела. Странная ее особенность смущала Темлякова, как если бы она видела его сквозь одежду...

У Валентины Владимировны были пышные русые волосы, отливающие зеленцой свежего сена. Она искусно обрамляла ими лицо, напуская со лба на виски и на уши и перевязывая черной бархоткой сзади, что придавало ей необыкновенную женственность.

При взгляде на нее приходили на память скромные красавицы минулого века, их портретные изображения, запечатлевшие чистоту и строгость былых нравов.

— Я провинциалка, у меня чопорное воспитание, — сказала она, когда они в темноте мчались по узкому шоссе за Звенигородом, возвращаясь домой. — Столичные жители мне непонятны и даже противны. Они не знают того, что знаю я. На вас работают все города страны, й вряд ли это вам понять.

Сказав это, она повернула к нему голову и внимательно посмотрела из полутьмы, смутно блестя глазами, в которых отражались, как в темной реке, желтые зловещие огни горящей за окном травы. Пахло пряным дымом, которым были затянуты потемки. Весна в том году была сухая и пыльная. Всюду горела подожженная трава.

— Я Руси сын, — сказал ей на это Темляков, — здесь край моих отцов...

— А я провинциалка, — повторила она с вызовом, который он никак не мог понять. — И не стыжусь этого, стыдно быть столичным жителем.

— Какая же вы провинциалка? — возразил ей наконец Темляков. — Насколько я знаю, вы живете и работаете в Москве.

— Всего шесть лет. Занесло сюда ветром. А по воспитанию я провинциалка, — упрямо настаивала Валентина Владимировна.

— Да что ж это за воспитание такое? — посмеивался Темляков, чувствуя тепло ее взгляда на себе. — Гонор разве признак провинции? И что вы имеете в виду? Не понимаю... Смотрите, сколько лягушек на дороге.

В тот вечер шоссе, не остывшее после солнечного дня, собрало отовсюду великое множество проснувшихся лягушек. Лучи автомобильных фар высвечивали их, сидящих на асфальте, и они казались на его поверхности пепельными изваяниями с высоко поднятыми головами. Они сидели, повинуясь неведомым законам бытия... Много их было раздавлено автомобильными колесами, а те, что еще были живы, стоически презирали в своем неведении близкую гибель и, светясь во тьме, словно бы засасывались под колеса стремительного «рафа». Ни одна из них не пыталась уйти от неминучей гибели, как если бы они в эту ночь забыли о страхе. Что их заманивало на асфальт? То ли тепло его, в котором ожившие после спячки бедняги остро нуждались; то ли голод, на утоление которого они надеялись тут, рассчитывая полакомиться каким-нибудь комариком, летающим над теплой поверхностью автомобильной трассы. Пепельные, в свете фар и недвижимые, они были похожи на древних грифонов, переживших века и тысячелетия и не знающих, что есть смерть.

Москва-река, чуть светлеющая во тьме берегов, то появлялась справа от дороги, то скрывалась. Оранжевые потоки огня, пожиравшие сухую траву, вдруг объявлялись во тьме лугов, полыхающими щупальцами захватывая новые, еще не тронутые огнем пространства. Пахло терпким дымом.

На душе у Темлякова было тревожно, как будто что-то важное и великое кончалось в мире и они, сидящие в полутемном кузове автомобиля, бежали прочь от этой вселенской гибели: он и она, бодрствующие в этот час, когда все остальные пассажиры спали. Спина шофера была как бы не в счет, словно дрожащий автобусик сам по себе мчался по шоссейной дороге, облепленной оцепеневшими лягушками.

Бегучие огни вдруг подступали к дороге, освещая бронзовитые в их полыхающем пламени, дрожащие тонкие березки, береста которых была тревожно красной. Огонь ручьями растекался вокруг кустов, пожирая сухие стебли, поднимаясь и расплескиваясь во тьме или опадая в бессилии.

Казалось Темлякову, горел земной шар, его круглящийся бок. И тогда чудилось ему, что одни лишь лягушки чуяли конец света, оттого и вышли на дорогу, чтобы не в огне пожара погибнуть, а под колесами злодеев, которые подожгли сухую траву. Чудился ему укор в этих трагически неподвижных фигурах, усеявших дорогу, в этих скорбно задранных к небесам, молитвенно поднятых мордах, в пепельной серости которых вспыхивала вдруг в лучах фар голубая искорка глаза, некий крохотный изумрудик, бросающий ему, сидящему в огнедышащем чудовище, последнее проклятие.

— Приблизилось царствие небесное, — вдруг тихо сказал он, пребывая в торжественном состоянии духа. — Приблизилось ли, чтобы каяться? Зачем нужны угрызения совести? Вот вопрос! «Блаженны миротворцы, ибо они сынами Божьими нарекутся...» «Не нарушать закон я пришел, а исполнить»... Это очень важно — исполнить закон. Всего лишь навсего! Исполнить. Ибо есть высший закон жизни людей, который нарушается. Не нужен людям другой закон, а нужно исполнять тот, что уже дан. Мы все исполнители, а не законодатели. Но мы создаем свои законы и плодим преступления. В древнем Китае еще говорилось: чем больше законов, тем больше преступлений. А ведь сказано: зажжем свечу и не будем ставить ее под спудом. И будем светочами мира, как города, на горе стоящие, которым не скрыться от глаз людей. Но вот что странно, — говорил он, надеясь, что она слушает и слышит его. — Блаженны, сказано, те, что нищи духом, блаженны плачущие также, ибо возрадуются они... Но! Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах... Кажется, так говорится. Нет ли тут противоречия? Или как это понимать? Я не знаю, как понимать это. Вы когда-нибудь думали на этот счет? — спросил он у соседки, которая вся была открыта для его тихого голоса, внимательна и тиха. В ответ она только пожала плечами, словно бы испугавшись, что она никогда не думала об этом. А он, счастливый, продолжал в незнакомом доселе вдохновении бредовую свою речь. — Утешьтесь плачущие и нищие духом, говорится в Писании. А как утешиться? И ответ там же: возрадуйтесь и веселитесь. Наверное, только так можно понимать. А стало быть, там не призыв к душевной нищете и слезам, а как раз наоборот! К радости призыв, к веселию, потому что впереди, в царстве-то Божьем, ждет счастье! Вот ведь в чем секрет. Этого никак не хотят понять наши атеисты. Они дураки! Всю проповедь сводят к нищете и рабству, к пустому раболепию... А взять, например... Они тоже... Не в покорности дело, когда тебя ударили по правой щеке, а ты подставил левую. Вовсе нет! Наше время дает ответ на это. Сейчас ведь время не только спасения душ, но и тел наших. Другого не дано. Если на удар отвечать ударом, то гибель неизбежно начертана всем. Единственное спасение всех живущих на земле, а не только того, кого ударили, это подставить другую щеку. Вот ведь в чем мудрость! Кто это первым поймет, тот и будет назван Спасителем, миротворцем, который наречется сыном Божиим. Понимаете, в чем дело? — доверчиво спросил он и сжал ее руку в своей. — Это вы виноваты, что я вдруг так заговорил. Это вы, это огонь, это лягушки... Все! Странная ночь. Вам не кажется? У меня что-то сердце болит, как перед бедой какой-нибудь.

Он чувствовал, что она с миром приняла его руку и что ее волнует его прикосновение. Он увлек ее своей речью. Он и сам был удивлен, как это удалось ему так высказаться, так проникнуться мудростью Святого писания, а потому и не видел греха в том, что в порыве откровенности взял ее за руку, ища у нее защиты и спасения. Ему и в самом деле казалось в этот момент, что он может погибнуть, если не прикоснется к живому ее телу, словно был он в эти минуты одиноким и сиротливым путником во вселенной. Одна лишь она, его тихая соседка, «чопорная эта провинциалка», осталась рядом с ним.

— Простите меня, Валечка, за краснобайство, — сказал он и поправился: — Могу ли я вас так называть?

×
×