Франклин, сидевший на возвышении, не шевельнулся.

— Я думаю, — сказал он, — что мы пытаемся придать смысл мировой истории. — Фраза эта была произнесена скромно, без тени поучения; но в ней слышалась такая уверенность и такая убежденность, что от мрачности, навеянной словами министра, ничего не осталось.

— Это вы пытаетесь, мосье, — вежливо сказал Морепа.

Он встал, выпрямился и с удивительным для его лет проворством, так что Дюплесси не успел ему помешать, подошел к картине. Сделал шаг-другой назад, подошел ближе, опять отошел, посмотрел. Оживился. Стал сравнивать человека, сидевшего на возвышении, с человеком, глядевшим с холста.

— Но это же великолепно, дорогой Дюплесси, — вырвалось у него. — Это еще лучше, чем написанный вами портрет Глюка. Теперь только и видишь, — обратился он к Франклину, — что вы за человек. Какой широкий, могучий лоб, — восторгался он, нимало не стесняясь присутствием модели, — сразу видно, как за ним работает мысль. А эти складки, глубокие и сильные! В них нет ничего, что говорило бы о скучном, пахнущем потом труде. А какое хладнокровие в глазах. Вы зададите нам еще немало хлопот, милейший доктор. Теперь я только и понял, сколько с вами будет хлопот.

Он снова углубился в созерцание картины.

— Какая жалость, — пробормотал он, — что я не захватил с собой Салле и что мое первое впечатление пропадет для потомков.

Он решил высказаться хотя бы перед художником.

— Человек, которого вы изобразили на этом полотне, не знает трудностей. Ему все дается легко. Даже на склоне лет создание республики для него не работа, а игра. Все для него игра — науки, люди, дела. «Par mon ame, s'il en fut en moi», — процитировал он свой любимый стих, — «клянусь душой, если она у меня есть», вы сами не знаете, дорогой Дюплесси, какой шедевр вы сотворили.

— Простите, если я разошелся, доктор Франклин, — продолжал он, — но когда мы, французы, чем-нибудь восхищаемся, мы должны сразу же выговориться. Знаете, кто вы такой, уважаемый доктор Франклин, — воодушевился он снова, — знаете, о чем говорит эта поза и этот взгляд? Вы мужчина. Voila un homme, — сказал он. — Behold the man, — попробовал он перевести. — Нет, — заключил он, — это можно сказать только по-латыни: ecce vir.

Франклин поднялся, потянулся.

— Можно мне немного размять ноги? — спросил он художника, который, покраснев от похвал министра, неуклюже стоял в стороне.

Франклин сошел с возвышения, сделал несколько шагов, почесался.

— Граф считается первым знатоком искусства в этой стране, — сказал он живописцу. — Наверное, вы и в самом деле создали шедевр. Позвольте мне взглянуть.

С холста на него глядел Вениамин Франклин, которого он знал, но в котором появилось что-то чужое. Были и мешки под глазами, и морщины, и двойной подбородок. Могучий лоб, сильные, энергичные скулы, строгие, испытующие, очень справедливые глаза, длинный, сомкнутый рот, не созданный для того, чтобы жаловаться или отрекаться. Старый человек и вовсе не старый, знакомый и все-таки новый.

Дюплесси поглядел на Франклина с некоторым испугом. Лицо доктора непроизвольно приняло строгое, испытующее выражение, как на портрете.

— Вы сделали это хорошо, мосье Дюплесси, — сказал он наконец, и его скупая похвала доставила художнику больше радости, чем многословный панегирик министра.

— Вы должны и для меня написать портрет нашего Франклина, — сказал Морепа.

— Больше я позировать не согласен, — поспешил заявить Франклин.

— Это и не нужно, — успокоил его Дюплесси, — если я с некоторыми изменениями повторю этот портрет, то вторая или третья копия будет еще лучше.

— Итак, мы договорились, — сказал Морепа.

— Только, пожалуйста, не вешайте меня рядом с вашими потайными голыми дамами, — попросил Франклин.

Министр задумался.

— Куда вас повесить, — сказал он, — это вопрос. Пожалуй, покамест вам лучше не попадаться на глаза его христианнейшему величеству. Пожалуй, покамест вы повисите в Париже, в Отель-Фелипо, а не в Версале. Когда же настанет время, я отправлю вас в Версаль в благороднейшей золотой раме. Мой молодой монарх равнодушен к женской красоте, зато он ценит достоинство и честь. Un homme, — повторил он. — Ecce vir. — Он наслаждался определением, которое нашел для старика, что глядел с портрета.

Слова «это подлость» звучали у Пьера в ушах, перед его глазами все время стояло большое, гневное, презрительное лицо Терезы.

Он поехал к ней в Медон. Горничная сделала реверанс и сказала: «Мадам не принимает». Он написал ей, она не ответила.

Он не понимал ее, но в глубине души он ее понимал, он любил ее за то, что она такая. Он еще раз проверил себя, еще раз пришел к заключению, что на нем нет и тени вины.

Своего друга Поля он тоже ни в чем не винил. Виноват был один человек: Франклин. Старческие капризы Франклина не только лишили его, Пьера, заслуженных плодов невероятных усилий, они отняли у него и любимую и друга.

Он долгое время думал, что его оклеветали перед доктором, что причина странного поведения Франклина — какое-то досадное недоразумение. Теперь он перестал себя обманывать. Теперь ему стало ясно, что он не понравился старику и, в отличие от Поля, не расположил его к себе. Это нельзя было постичь умом, ничего подобного с ним никогда не случалось. Он не мог этим примириться. Однако, при всей своей словоохотливости, он не решался говорить об этом ни с кем: такой разговор был для него слишком унизителен.

Так обстояли его дела, когда из Америки пришли новые огорчительные вести. Вернулся третий караван фирмы «Гортадес», на этот раз вовсе без денег и без товаров. Конгресс снова изыскал предлог, чтобы уклониться от платежа. Он отказался возмещать какие-либо страховые расходы на том основании, что, по сообщениям Артура Ли, суда не были застрахованы Пьером у третьих лиц, и, следовательно, вся ответственность лежит на нем одном. В Конгрессе заявили, что до тех пор, пока по этому вопросу не будет достигнуто соглашение, никаких платежей не последует.

Пьер был вне себя от злости. Крупные французские фирмы, занимавшиеся заморской торговлей, обычно сами страховали свои суда, то есть включали в счет, предъявляемый получателю грузов, высокие страховые премии. Но зато за суда, не достигшие места назначения, никаких денег не взималось, и Пьер не требовал от Конгресса оплаты товаров, доставшихся англичанам. Все это Франклину было известно; ему следовало бы опровергнуть гнусные измышления Артура Ли. А капризный старик своим коварным молчанием, наоборот, укреплял позицию филадельфийцев в отношении фирмы «Горталес».

Вся ярость Пьера обратилась против старика из Пасси. Пьер не мог больше сдерживать разрывавшего его грудь гнева. Жюли первой он излил душу. Вот сидит себе в саду огромный, ленивый паук, высасывает из всех соки и наливается славой. А кто внакладе? Кто платит? Он, Пьер, добряк, идеалист, всегда остающийся в дураках. Обычно подобные вспышки кончались у Пьера шуткой, легкомысленно-небрежной фразой вроде: «А, наплевать». На этот раз, к удивлению Жюли, злость его не остывала. Видно, доктор Франклин сильно ему насолил. Присоединившись к проклятиям брата, Жюли стала многословно им восхищаться и бурно выражать свою уверенность в том, что Пьер справится и с этой бедой, что он еще задаст зловредному старику.

С Гюденом Пьер держался осторожнее. Он знал, что этот верный друг запоминает, а может быть, даже и записывает все его высказывания: трудясь над «Историей Франции», Гюден тайно работал также над «Историей Пьера Бомарше». Поэтому перед ним Пьер изобразил не возмущение, а разочарование, великолепно ироническую покорность судьбе. При нем Пьер только понимающе-горько пожимал плечами по адресу борцов за свободу, забывающих за великими делами о своих долгах и обрекающих на гибель лучших своих помощников. Гюден был потрясен. Он понял, что за гордым смирением друга кроется клокочущее негодование — «saeva indignatio». «Мне ненавистны все неблагодарные» — процитировал он «Безумного Геракла» Еврипида. Он привел цитаты также из других латинских и греческих авторов и сравнил Франклина с плутарховским Марцеллином,[48] которому Помпеи по праву сказал: «Не стыдно ли тебе так поступать со мной? Ты был нем, и я дал тебе язык, ты подыхал с голоду, и я дал тебе столько жратвы, что теперь тебя рвет». Своего пострадавшего за свободу друга Гюден мрачно и гневно сравнил с жертвой, которую при сооружении храма заживо замуровывали в фундамент.

×
×