— Логично, — говорю. — Ежели полк по дороге идет. Но по мосту в ногу не ходят. Мост обвалится. Любой ротный знает. И по грибы в ногу не ходят, и гуськом тоже.

— Что же, мы должны под ее дудку плясать, так, по-вашему?

— Нет, — говорю. — Это она не хочет под вашу дудку плясать.

Конфликт на принцип пошел.

— И вы не как все, — говорю. — Все не как все. Потому человечество и развивается.

— Зачем они на нее накинулись? — спросил Витька. — Все скопом… Учителя — нет, а учительницы — все скопом.

— Для удобства процесса обучения.

— Жуть, — сказал он.

— Не дрейфь, парень… Это все во имя логики… Но в ней зерно страшной ошибки, которая не становится роковой, потому что в решающий момент на логику плюют, — сказал Зотов ему, как самому себе. — Витька, формальная логика годится для неживого. А живое лишь соглашается ее проверить. Но потом оно расстается с ней и начинается живое поведение.

— Вот! — сказал он.

— Непонятно.

— Что-то родилось, — сказал юный Громобоев. — Ну я пошел…

А кличка Минога прилипла к Евдокии, которая не поймешь когда вверх вывинтилась.

Ну такая стала прелестная, строптивая — глаз не оторвать. Когда она в Измайлове на Оленьем пруду плескалась, мальчишки пластами в траве лежали — подбородками в кулаки — и глядели.

А однажды Витька Громобоев опустился к воде и стал тритонов в банку ловить. Она обернулась, он тритонов в пруд выплеснул.

— Чего тебе?

— Сиринга, — сказал он.

А она саженками через пруд на тот берег.

Он — кругом по берегу. Добежал — там нет никого. Скрылась, как не было. Ждал он ее, ждал. Вернулся назад — а и одежды ее нету.

Стал он в свою банку свистеть: бу-у… бу-у… Потом банку в кусты закинул и срезал бузинную веточку.

К ночи, когда Зотов уже засыпать начал, вернулся с дудочкой в четыре дыры. По-нашему — жалейка, по-бессарабски — флуэр.

А наутро Дворникова вдова с дочкой и племянницей к родне уехали в Серпухов.

Хотел было он за ней, да бабушка не пустила.

— Школу надо кончить, голубчик.

— Какую школу?… Какую школу? — спросил он, прикрыв пустые от скорби глаза. — Этой школе тысячи лет…

— Я тебя не пойму, голубчик, — сказала бабушка. — Не напускай на меня тоску, ладно? А то ведь не выдержу.

— Ладно… — сказал он и стал — делать най из бузины.

Най — это дудка такая бессарабская, вроде губной гармошки или футбольного свистка, из многих свистков сложена.

А полюбил Витька, оказывается, навеки.

19

Такая полоса.

Немой зотовский в землю смотрит. И ни о чем не говорит, поскольку он немой. Забрел к нему Анкаголик, что-то сказал, и они ушли из дому, да через сутки вернулся немой Афанасий с девочкой на руках, на вид лет восьми. Хорошо одетая и бледненькая. Волосы каштановые, шелковистые, прямые, недлинные. В коридоре на пол поставил и руку ей на голову положил. Даже не так было. Пришел откуда-то с ребенком на руках, опустил на пол и ввел в комнату. А уж потом на голову ей руку положил, и она не стряхнула, а только смотрит. «Мы на них смотрим, они на нас. Что сказать, не знаем, а у всех одна догадка — ясное дело, что темное дело. Никто не знает, как быть, кроме немого Афанасия с бешеным взглядом да бабушки нашей тишайшей».

— За стол, за стол. Еда стынет, — сказала бабушка. — Сейчас супчику поедим. Перловый, с говядинкой. Тебя как зовут?

— Оля.

Никто Немого ни о чем не спрашивал, потому что он немой. Так и осталась Олечка у Зотовых, — тихая девочка, неразговорчивая. Бумаги все при ней. Немой повел ее сперва к Соколову, начальнику всей благушинской милиции. Чудесный мужик Соколов, фигурой медведь и лысый. Как они там разговаривали и куда он звонил, — а это точно, и все об этом знали, а тогда мало кто звонил, — но только после Соколова Зотовых тоже никто ни о чем не спрашивал, а осенью Олечке в школу идти вместе с Генкой, сыном Сереги и Клавдии.

Девочка тихая, незнаемая. Немой на нее пылинки не дает упасть, а кто подойдет к ней, Немой глаза на него подымет, и тот уходит. Приволок однажды лист фанеры — десятимиллиметровки, сетку достал. Ракетки выпилил. Три мячика купил, целлулоидных.

— Пинг-понг, — сказала Олечка и первый раз улыбнулась узнаваемо, как дитя.

Она в Немом души не чаяла, все его за руку держала, а когда никто не смотрел, то руку его раскачивала. Без костей, видать, та рука была, а сила в той руке была немереная, звериная.

Так бы и жили, если бы Клавдия все Витьке не рассказала. Клавдия всегда что не надо первая знала, а что надо знать, то вязло в ней, как полуботинок в дерьме.

У Олечки дядька профессор по аграрному вопросу, а у него жена — не то немка, не то англичанка. А теперь, стало быть, нет родни никакой.

Анкаголик с Немым у того профессора книжные полки строгали и строили — называется стеллаж.

А дед поманил Витьку скрюченным пальцем, чтоб он кончал рассказывать Клавдины известия, и говорит:

— Мы теперь ей родня, Витя.

Громобоев поглядел на него бутылочными глазами и кивнул.

А из комнаты Немого только и слышно теперь: мячик щелкает целлулоидный. Пинг-понг… Цок-цок… Да Олечка тихо смеется, когда Немой проигрывает в игру незнакомую. И чем дольше Олечка Немого обучает, тем больше, видно, Немой играть не умеет, и Олечка смеется чаще и чаще.

Пинг-понг… Щелк-щелк…

Лист фанеры на столе лежит, плотницкой струбциной привернутый, и бабушка говорит:

— Афоня, кончай дите мучить, Оленьке ужинать пора… — И Олечка смеется.

«Я у нее спросил однажды:

— А как же ты с Афанасием разговариваешь? Он же не говорит ничего.

Она отдула каштановую прядку со лба и отвечала:

— Он говорит… Тихо-о-онечко…

— Тихонечко? — спрашиваю.

— Да, — отвечает. — На ушко…

— А как говорит? — спрашиваю.

— Вот так…

И подышала мне в ухо. И я понял: такой разговор — главный разговор. Все остальные рядом с этим — одно болботание.

Ну ладно».

Потому что живой человек верит в чудо жизни, это машине все равно.

Однажды они пошли в Третьяковскую галерею, и проветривалась духота в их душах, и Генка-балбес глядел на Олечку, а она от Немого ни на шаг, держала его за палец, и ему неудобно было поправлять бант на шелковистых промытых ее волосах.

А Зотов с Витькой своим то отставали от них, то уходили безбоязненно вперед, зная позади немую защиту, и тыл, и прочность. И на «Незнакомку» художника Крамского Витька поглядел бегло и без интереса, а у портрета артистки Стрепетовой художника Ярошенка — задержался. И Зотов подумал: сколько же сейчас лет Марии?

Немой с детишками и зрителями толкались у гигантского Александра Иванова, Зотов звал Витьку смотреть, но он не пошел. Издалека смотрел, на всю картину разом, и разглядывал раба, и разглядывал того, дальнего. Вот пришел человек и сказал: «Я бог». Ну и как с этим быть? Не представитель бога на земле Моисей, не Магомет — пророк его, не Будда — один из будд, а сам — бог — и есть, этого не бывало еще никогда; и раб улыбается, и глаза красные. И Зотов смотрел, и старался мысленно понять, по какому образу Иванов рисовал их подобия в своей картине.

— И я, — сказал Витька.

— Что — ты?

— И я стараюсь понять.

Немой обернулся, и они повели детей в залы, где измученные демоны думали: неужели они никому не нужны? А художник Врубель не давал ответа, потому что они были прекрасны.

— Отец… — сказал Витька.

— Ну что?

— Пушкин гений?

— Гений, — твердо сказал Зотов. — Потому что он чувства добрые лирой пробуждал, и в свой жестокий век прославил свободу, и призывал милость к падшим. Пушкин гений.

— Пушкин сказал: гений и злодейство несовместны.

— Молчи, сынок, — сказал Зотов.

— Кто этот старик?

— Где?

И они остановились перед другой картиной художника Михаила Врубеля под названием «Пан».

И Зотов вспомнил золотую книгу «Гаргантюа и Пантагрюэль», и он вспомнил Телемскую обитель, где жили не монахи, а веселые люди, равные и разные. Они были равные, потому что разные, и потому разные, что были равные, и вспомнил стон островов — умер великий Пан — бог природного вдохновения, и бог-проводник в лесной чаще, и поводырь по пешеходной тропе.

×
×