— Равенства хотите, сволочь?

— Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно.

Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот.

— Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, — говорит Петр — первый.

Он сунул наган в карман шинели:

— Кто этот Беме? Жид?

— Нет, давний немец.

— Профессор?

— Нет, — говорит Петр — первый, — Сапожник.

— Вонючее отродье, — сказал Непрядвин. — Летать захотели.

— Тело воняет, — говорит Петр — первый, — отмыть можно… Беда, если душа завонялась.

— Как книга называлась?… В память отца спрашиваю.

— «Аврора»… — говорит Петр — первый.

— Как?

— «Аврора», — говорит, — Заря. С перстами пурпурными Эос.

И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал:

— Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в 1900 году… Мы с отцом были на освящении…

И закрыл глаза.

Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга.

А Зотов ушел. Этого Якова Беме он не читал. Только у деда видал обложку и название — «Аврора».

Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить. Был и верующий, был и неверующий, — всяко в жизни было. А только видел он тогда — если есть божье дело, то вот оно, начинается.

А впереди — морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости — путь каменист лежит, у его радости — ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди — звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделиться, огнем своим, сутью своею, свободой своей.

Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать — Вселенной.

Звезда моя!.. Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился.

5

«Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика и господина Непрядвина и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю.

Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись.

Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть.

Оглянулся я на коридорное окно — ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины.

Назад нельзя, там свои уходят проходными дворами, если, конечно, квартал не оцепили. А если не оцепили, то и шуметь нельзя.

Ну ладно.

Вхожу я в комнату и говорю:

— Здравствуйте, господин сыщик.

Он наставил на меня наган.

— Оружия у меня нет, — сказал я и поднял руки. — Я частное лицо.

— Что-то мне знакомо твое частное лицо… Ба!.. Да это ты… — сказал он. — Кто бы мог подумать?

— Вас повысили в чине, господин сыщик, — говорю.

— Заслуги, Зотов, заслуги.

— А жалею я только об одном, господин сыщик, — говорю, — я так и не повидал моря.

— Это мы уладим, — сказал он. — В камере смертников из окна видно море… Ты удивишься: водяная стена стоит торчком до неба, а вовсе не простирается вдаль. Она простирается, когда стоишь у воды, а у камеры смертников высокий горизонт.

Когда уходил я на фронт с Московской дивизией, я думал, что буду теснить их до моря, и я на него погляжу, а может быть, они уймутся, и я лягу на берегу, и буду смотреть на волны и на хранилище воды, и стану думать — вот я видел разруху и голод, и как все это поникшее мы будем поднимать, чтобы стало как надо, но для всех, а не для кого-нибудь из некоторых. Но когда вышло иначе и я по приказу оказался в этом городе, догадался я, что за два последних годочка прежнее ушло все и я уже не хочу, чтобы все ихнее богатство было для всех.

А я, каюсь, не верил, когда наши агитаторы кричали нам о прибытии и эксплуатации только. Я думал: как же образованные, которые свободно читают книги на чужих языках и могут сколько хочешь не ходить на фабрику и поле, не копошиться в нищете и голоде, а читать слова любых мудрецов и праведников? И наверно, я думал, главное сражение они ведут за то, чтобы это доставалось только им. Это, конечно, была их гнусная жадность — чтобы их духовную сытость мы питали и обеспечивали нашим телесным голодом, и все же я понимал их. Я хотел достоинства и равенства, и все же я понимал их жадность — соблазн был слишком велик. Но оказалось, что я как был, так и есть дурак дураковский, и простуженные агитаторы, которые кричали нам листовки махорочными голосами, кричали правду, грубую, как коровье копыто.

Нас в камере было двое — я и ученый человек с коротким носом и как бы вывернутыми ноздрями, и я не мог вспомнить, где я видел его. А за окном была водяная стена до неба, и ее перечеркивал чугунный католический крест, такой небольшой, что на нем и распять-то было некого, кроме младенца.

Молодой охранник спросил, лязгая железным глазком:

— Господин Сократ, господин Непрядвин спрашивает, как вы себя ощущаете?

— Пацанчик, — ответил сосед. — Передай господину Непрядвину, что народ его не хочет, — значит, он проиграл.

— И все?

— Остальное он поймет сам. Когда стало глухо, я спросил соседа:

— Я слыхал, будто Сократ умер давно?

— Как же это может быть? — удивился сосед. — Сократ бессмертен. Умерло только тело, в котором он временно жил.

— Значит, вы верите в переселение душ, как индийцы? — спросил я. — Или, может быть, вы верите в тот свет, как все остальные?

— Это не вопрос веры, — ответил он. — Важно, как есть на самом деле.

— А как на самом деле?

— Откуда я знаю? — сказал он. — Что обнаружится, то и будет. Все рано или поздно объяснится.

— Выходит, душа есть?

— Есть материализм и есть идеализм, слыхал?

— Допустим.

— Чем они различаются?

— Ну?

Расстреливать нас должны были вроде бы 15-го — 17-го, а в тот день было только девятое. Лучше, чем в высоком разговоре, провести время между мордобоями было нельзя.

Я было совсем размяк, да сосед меня возвел обратно в люди. Золотой был разговор.

— Меня всегда, — говорит, — удивляло и изумляло даже, почему человек, которому хотят отрубить голову, не пытается задушить палача? И только когда меня первый раз казнили в Жигулях, я понял почему. Человек боится просчитаться — а вдруг помилуют? Он колеблется до последней секунды и все быстрей ждет чуда, и у него наступает паралич души. Стоим, как бараны у хлебного склада, и ждем, когда взвод выстроится и выстрелит в нас. И вдруг добрый человек говорит: „Помирать надо весело, давай за мной…“ — и бежит на солдат. Я за ним, а ноги не сгибаются. Смотрю, еще один меня обогнал — а всего-то шагов десять. Солдаты ружья вскинули, а перед ними офицер — боятся попасть в него. Добрый человек офицеру в ноги, солдат на него, куча мала, я сверху, кого-то за рукав схватил. Выстрелы пошли невпопад, тут остальные набежали, — видно, дошло, что терять нечего, один солдат ружье обронил в драке, тут же его кто-то пристрелил. Ну, в общем, не расстрел вышел, а свалка, а потом, у нас винтовок пять штук, у них — пятнадцать. Стрельба, то есть бой. Им-то помирать неохота, а нам все едино. Добрый человек орет: „Бей, коли!“ — и офицера вперед гонит. Наших троих убило, у солдат двоих, а так все больше мимо. До самой воды сражались. Они в лодки, маневр потеряли, а мы по ним — с берега, опять одного убили. Они в воду, а мы в лодки и якобы на тот берег. А сами за поворот и в Жигули, в горы. Через полчаса погоня на ту сторону пошла на буксире. Так и жив.

И я от этих слов воспрянул, и решили мы под самый конец тоже устроить им что сможем.

×
×