А в открывшийся дверной проем черно глядело ночное небо, и в его живой белесоватой тьме мерцали, подрагивали в токе земного воздуха ярко-колючие и слабенько-точечные звезды. Белые, желтые, голубые, красноватые…

2

Я обнаружил себя лежащим на койке в белой больничной палате. Что это еще могло быть, как не больница. Только в больницах так бело красят стены, только в больницах есть эти стойки с градуированными прозрачными баллонами, из которых по прозрачной трубке катетера, воткнутого в твою вену, катится слезка физиологического раствора.

Я повернул голову и увидел окно. За окном был день, видимо, очень ветреный — быстро неслись облака по голубому небу, гнулись, раскачивались, играли обильной летней листвой деревья.

Когда же это мы вышли на землю? Нынче ночью? Или с момента выхода прошло какое-то время? И что со мной, почему я в больнице? Что было после того, как в открывшийся дверной проем я увидел звездное небо?

В палате не было никого, кроме меня. Стояла рядом еще одна кровать, но она пустовала.

Я глянул на руку с вогнанной в вену иглой катетера. Вся внутренняя сторона руки около сгиба была сплошным черно-лиловым кровоподтеком, и бинт, которым был закреплен катетер, казался на этом черно-лиловом фоне ослепительно белым. Нет, я тут обретался уже давно…

Свободной рукой я ощупал себе голову, лицо, согнул, приподнял ноги, оглядел, скинув простыню, всего себя — ничего у меня не болело, не было на теле никаких ран, только страшная слабость, что, должно быть, естественно, если я отлежал тут уже не один день, и полный провал в памяти после картины звездного неба в дверном проеме…

— Э-ээй! — крикнул я, глядя на плотно закрытую, стеклянную в верхней части дверь палаты. — Ээ-эээй, кто-нибудь!

Сначала в дверном окне возникло юное девичье лицо, потом, через мгновение, как оно исчезло, возникло другое, тоже женское, а еще через несколько мгновений лиц там стало много, затем они все отпрянули от двери, и она распахнулсь,

— …Вы в самом деле ничего не помните? — спросил меня доктор, — явно с солидным, основательным опытом, немолодой, скорее даже пожилой человек, и все же, пожалуй, не старше моего покойного старшего сына. — Абсолютно ничего, ни смутно, ми фрагментарно?

Мы сидели у него в ординаторской, в креслах напротив друг друга, он заварил чай в стаканах, но пил один — я пить не смог. Меня, когда я поднес стакан к губам, чуть не вырвало от одного лишь запаха чая.

Оказывается, я пролежал здесь, не в состоянии двигаться, говорить, есть, ровным счетом десять дней. И это был не обморок, потому что глаза у меня во время бодрствования оставались открыты, я спал и просыпался, но ни говорить, ни есть — ничего этого я не мог.

— Психический шок, да? — спросил я, в свою очередь, доктора.

— По всей вероятности, — отозвался он. — Но организм у вас крепкий: сейчас вы прямо как огурчик.

Мне была приятна его похвала. В моем возрасте вовсе не грех гордиться своим здоровьем как особым достоинством.

— Но что же все-таки было после, когда мы вышли? — снова, но уже с большей настойчивостью спросил я.

— А вы твердо уверены, что вам это нужно знать?

— О боже! — Я взмахнул руками, задел свой стакан с чаем, он не упал, но подпрыгнул, и из него выплеснулось на стол. — Извините… А вы бы на моем месте разве не хотели этого знать?

Захрустев оберткой, доктор достал из пакетика марлевую салфетку, другую, третью и стал промакивать ими желтоватую лужицу на столе.

— Вам будет тяжело, — сказал он, глядя на свои руки, перекладывающие намокшие салфетки с места на место. — Хотя, наверно, я все равно должен помочь вам вернуть память. Лучше, наверно, чтоб это произошло сейчас, чем потом, когда вы отсюда выйдете…

— А можно вернуть? — уже едва не крича, спросил я.

— Нужно попробовать, — сказал он, оставляя салфетки в покое и устремляя свой твердый, глубокий взгляд на меня. — Скорее всего можно.

— Это что, гипнозом?

— Ну, конечно.

— Давайте, — сказал я, ощущая, как дрожат пальцы от возбуждения.

— Прямо сейчас?

— А почему нет?

— Ну что ж…

Он привел меня обратно в палату, велел лечь в постель и помог укрыться одеялом.

— Представьте себе, что вы прилегли отдохнуть. Расслабьте все мышцы, вам очень нужно отдохнуть. Вы испытываете блаженство, по вашему телу начинает растекаться приятное тепло…

Нет, никакого тепла по моему телу не растекалось, и никакого блаженства я не испытывал. Неоткуда было взяться ни теплу, ни блаженству. Но я с послушной старательностью слушал голос этого симпатичного мне доктора, что был годами, наверное, почти ровня моему покойному старшему сыну, я держался за его голос, как за Ариаднину нить, что должна была вывести меня из кошмарного, темного лабиринта беспамятства, я держался за него обеими руками, боясь ненароком отпустить, держался изо всех своих сил… и вдруг потерял его, и полетел куда-то в пропасть, и замычал от пронзившего меня дикого ужаса, что не сумел удержать голос, и теперь мне не выбраться из лабиринта… однако никуда, я не упал, это, оказывается, выходя под звездное ночное небо, я всего лишь споткнулся о, край рухнувшего заплота, споткнулся — и сумел устоять на ногах.

Веял свежий ночной ветерок, нес в себе тысячи земных запахов — травы, купающейся в росе, увлажнившейся листвы деревьев, — а я стоял, чуть отойдя от здания станции, чтобы не мешать выходить другим, слушал шорох шагов вокруг, шуршание одежды, дробное постукивание покатившегося по асфальту, камешка, задетого ногой, и мне кружило голову, от непривычного, забытого вкуса чистого вольного воздуха и растягивало блаженно в невольной улыбке счастья губы: дожил, до-, жил, дожил!

Город спал, погруженный в тишину и темь, лишь кое-где горели в домах одинокие окна да там-сям бросали на землю с высоты тусклые конусы света уличные фонари. Похоже, все здесь осталось так, как было в пору моей молодости. Словно бы с того дня, как мы спустились под землю, и не минуло несколько десятилетий…

Внезапно я почувствовал рядом с собой сына. И услышал, что у него лязгают, как от озноба, зубы.

— Ты что? — спросил я.

— Черт знает, — ответил он мне прыгающим шепотом. — Я ведь тут никогда не был. Ничего не представляю. — Он помолчал, стоя рядом, и, нагнув голову, снял с шеи ремень мегафона. — На, — протянул он мне мегафон. — Будешь командовать парадом. Я не способен. Ну, бери, бери! — торопя меня принять мегафон, все так же шепотом закричал он и всунул тяжелый металлический раструб мне в руки. — Что ли не понимаешь ничего?!

Нет, я понял. Я все понял. Что ж, в этом была даже своя логика; кто увел от мира, тот должен и привести в него.

Я повесил мегафон себе на шею и обнял сына за плечи.

— Не волнуйся. Обещаю тебе: все будет нормально.

— Ты знаешь… помнишь, какие слова нужно говорить?

— Помню, помню, — сказал я. — Не волнуйся.

Мегафон, что сын передал мне, был предназначен

вовсе не для того, чтобы обуздывать потерявшую самообладание толпу. Через мегафон, когда настанет пора, должно было оповестить город о свершившемся. «Друзья! Сограждане! Это мы — те, потомки и наследники тех, кто ради вас, ради вашего счастья, защищая ваше человеческое достоинство, много лет назад спустился под землю! Сегодня мы говорим вам: «Все готово! Пользуйтесь!» Вы увидите подземный дворец, который готов принять вас и служить вам!…» — мог ли я не помнить эти слова, с которыми надлежало обратиться к собравшимся горожанам. Ведь я сам, а не кто другой, придумывал, писал и многажды раз переписывал текст обращения.

— Не волнуйся, — снова сказал я сыну. — Отдохни. Ты слишком устал за последнее время. Иди, побудь один. Расслабься. Не думай больше ни о чем. Теперь я…

Да, да, теперь я. Кто увел из мира, тот должен и привести в него. В этом была не только своя логика, но даже и символичность.

Я огляделся в окружающей нас ночной тьме, пытаясь определить, не разбрелась ли наша ветеранская группа, держится ли места, назначенного нам для сбора, в полном составе, и, пересчитав, удостоверился, что все тут. Невольное чувство гордости ненужно наполнило мне теплом грудь. Ветераны — они и есть ветераны!

×
×